not meaning to be conceited, but I only read my part
Название: Уроки: 153.
Автор: Солис
Бета: Ирма Банева
Пейринг: Шерлок Холмс/Джон Уотсон
Жанр: слэш, драма, angst
Рейтинг: R
Размер: планируется макси.
Дисклаймер: герои не мои, мне ничего, все небесам.
Саммари: Джон Уотсон остался один.
Замечания приму с благодарностью.
Урок первый, второй, третийУрок первый.
Слабый утренний свет едва преодолевал слой занавесей и грязи на стеклах в окнах гостиной на Бейкер-стрит 221-би. В это время года рассветает так поздно, что рабочий день доктора Уотсона начинается еще в темноте.
В городе пока тихо — только сонные метельщики выходят на улицы, фонарщики гасят огни и нищие выползают из ночных укрытий. Пока не слышно шума экипажей, ржания лошадей, криков торговцев. Уотсон стоит у окна и смотрит на просыпающийся город, пытаясь отогнать дрему, сжимая в руках горячую чашку кофе с перцем. Откуда-то издалека доносится петушиный крик. Возможно, в сравнительно чистом утреннем воздухе, звук беспрепятственно донесся сюда от рынка в Ковент-Гардене, а может быть, кто-то из соседей завел петуха в качестве будильника.
Холмс наверняка знает, что это за птица — он знает все о соседях.
— Холмс...
Уотсон обернулся в комнату и осекся. Утренняя дрема слегка помутила его разум — на несколько секунд он позабыл, какой пустой и одинокой стала их квартира после того, как Холмс покинул ее.
В гостиной царил идеальный порядок: на полу, на столах и на диванчике посреди комнаты не были разбросаны газеты, вырезки и копии полицейских отчетов; нож не был воткнут в пачку писем на каминной полке, а просто лежал на ней; скрипка была аккуратно убрана в футляр и покоилась на столике у двери.
Сердце Уотсона сжалось, когда он представил, всего на секунду, какой их гостиная была раньше, когда самый благородный и самый мудрый человек в мире частенько забирался с ногами в кресло около камина и дымил крепчайшим табаком так, что седые хлопья густого дыма заволакивали царящий вокруг беспорядок.
— Ох, Холмс, — едва слышно выдохнул Уотсон и тяжело опустился в кресло.
Он поставил чашку прямо на пол. Холмс частенько делал именно так, но тогда это казалось не милой безобидной привычкой, а верхом неаккуратности. Пара фарфоровых чашек миссис Хадсон так и окончила свои дни на ковре, раздавленная неосторожными ногами, а еще больше посуды регулярно расплескивало свое содержимое, так что старый ковер давно сравнялся цветом с половой тряпкой у входной двери.
Уотсон закрыл лицо руками. Сон прошел окончательно, и весь ужас теперешнего положения дошел до доктора со всей беспощадной очевидностью. Холмса не было на Бейкер-стрит, и не было уже довольно давно. Уотсон носил траур.
Собственно говоря, он носил траур по своей жене Мэри Уотсон, скончавшейся чуть меньше года назад от инфлюэнцы, но чем больше проходило времени, тем чаще он путался в своих чувствах.
Милая Мэри угасала быстро и стойко, словно в последние дни ей открылось сокровенное знание своей судьбы — она приняла свою кончину гораздо раньше, чем лихорадка окончательно съела румянец с ее круглых щечек.
В последний вечер она пришла в сознание и так ясно, и даже твердо, попросила бульона, что Джон на какое-то время поверил — судьба смилостивилась над ним. Бульона не было. Их глупая служанка побежала на рынок за курицей, а он пока подал жене горячий имбирный чай. У нее не было сил держать чашку, и он помогал ей. Мэри сделала пару маленьких глоточков и улыбнулась, глядя на него:
— Все хорошо, Джон, — сказала она едва слышно, потом закрыла глаза и перестала дышать. Он даже не сразу понял, что именно произошло — подумал, что она уснула. А когда понял, просто прикрыл ее кружевным шарфом и спустился на кухню сказать, чтобы не возились зря с курицей.
Похоронные хлопоты и ритуалы придуманы специально для того, чтобы оставшимся было проще свыкнуться с уходом любимого человека.
Холмс покинул его совсем не так. У него не было времени ни подготовиться, ни привыкнуть к расставанию.
— Мой дорогой, — сказал он в самую последнюю секунду, — я не смею надеятся, что вы будете всегда в будущем так же беззаветно верить мне, как верили раньше.
— Я никогда не верил вам, Холмс! — только и успел ответить Уотсон.
Конечно, он не верил ему, никогда не верил и постоянно проверял все его дедуктивные выводы — ведь способности Холмса к дедукции казались со стороны совершенно невероятными. Поэтому Уотсон старался всюду сопровождать своего друга, просто для того, чтобы не лгать потом своим читателям.
И все-таки он написал рассказ о гибели Холмса в Рейхенбахском водопаде, в котором не было почти ни слова правды. Холмс покинул Бейкер-стрит, покинул Лондон, покинул этот мир. И иногда, когда одиночество казалось Уотсону совершенно невыносимым, он думал, что Холмс умер.
О господи, иногда он думал, что было бы лучше, если бы Холмс умер!
За время их знакомства с Холмсом он испытал невыразимо широкую гамму чувств по отношению к своему почти случайному соседу. Сначала это было удивление, сменившееся восхищением истинным гением, бриллиантом, подброшенным шалуньей-судьбой ему под ноги. Потом на смену им пришло чувство настоящего, крепкого товарищества, которое было знакомо Уотсону по военным временам: даже к человеку, совершенно от тебя далекому в классовом, интеллектуальном или моральном отношении на войне испытываешь ясное, простое и сильное чувство «это свой, ему можно доверить защищать спину».
Потом было смятение...
Просыпаясь в кровати Холмса на смятых простынях, пропахших потом, вымазанных естественными жидкостями, свойственными мужчинам во время плотских утех, Уотсон ощущал смятение. Может быть, стоило принимать настойку белладонны, чтобы навсегда стирать из своей памяти такие ночи, чтобы иметь возможность как ни в чем ни бывало встречать миссис Хадсон в халате по утрам и не краснеть от того, что под халатом ничего нет. Может быть, стоило с самого начала, с первого прикосновения, в котором едва почудился оттенок непристойности, поставить жесткий барьер из воли и деятельной дружбы между собой и Холмсом. Может быть...
Но что стоят сетования постфактум? В первый раз они оба были пьяны от пережитых волнений и выпитого виски. Это было дело о «пестрой ленте», о том, что даже самые близкие люди порой оказываются смертельно опасными соседями. Холмс был бледен и молчалив, когда они ехали в Лондон, и едва двери квартиры закрылись за ними, он прижал доктора к стене в тени прихожей. Его губы были солоны, и Уотсон тогда подумал, что эта соль похожа на соль от невыплаканных слез. Отключать разум после сильного напряжения, разве это может считаться преступлением?
На их счастье, миссис Хадсон была в отъезде, и они продолжили на лестнице возле фикуса, в гостиной на диване, столе и ковре перед стылым камином.
Когда угар рассеялся, Уотсон стыдливо собирал вещи и впопыхах надевал их снова до тех пор, пока не услышал слегка насмешливый, но все-таки сочувственный голос Холмса:
— Только не стоит надевать калоши, мой дорогой!
Тогда Уотсон остановился и поднялся к себе. Ночь, проведенная без сна, полная странных полусонных, полубредовых видений, не принесла облегчения. Только под утро ему удалось уснуть.
А когда он проснулся — Холмса не было. И потом он отсутствовал по своим неотложным делам еще почти сутки, что позволило им обоим сохранить лицо.
Какое-то время Уотсон даже верил, что ничего не изменилось и что их дружба будет такой же, как прежде.
Но прошло несколько недель, Холмс вернулся после скитаний по Ист-Энду в образе нищего и так нуждался в утешении...
***
Миссис Хадсон осторожно вошла в гостиную и принесла завтрак.
— Поешьте, доктор. Там омлет и бекон. Миссис Окленд уже прислала за вами экипаж — ее бедный малыш всю ночь мучился животиком. Но я пока напою кучера чаем, а вы все-таки поешьте.
— Спасибо, миссис Хадсон, — Уотсон заставил себя оторвать руки от лица и вынырнуть из тьмы воспоминаний в яркий свет гостиной.
Еда была превосходной — в другое время он бы непременно воздал должное кулинарным талантам миссис Хадсон, но не сегодня. Сегодня, после долгого дня посещений пациентов, его ждало нечто страшное. Предвкушение заставляло его внутренности сжиматься от ужаса, и все-таки он не мог позволить себе поддаться страху и попытаться увильнуть от предстоящего.
Уотсон запихнул в себя бекон, вытер усы и взял докторский саквояж. Солнечный луч наконец добрался до окна гостиной и осветил оставляемую комнату. Если бы не остатки завтрака на столике, она могла бы показаться музеем — такая в ней царила пустота. И, конечно же, это был музей не доктора с микроскопический практикой, и даже не музей довольно известного писателя. Это был музей Величайшего Детектива, ошельмованного и проклятого почти всеми, уже больше года проводившего свои дни не в путешествиях по миру, не в работе в иностранных научных лабораториях, а в застенках тюрьмы Ее Величества Пентонвилль.
Урок второй
Пентонвилль — современная тюрьма. Здесь каждому заключенному созданы гуманные условия содержания, способствующие размышлению над совершенным грехом и превращению преступника в законопослушного члена общества. Камера представляет собой индивидуальное помещение размером 13 на 7 футов и высотой 9 футов. Двери камеры выходят в узкий коридор, патрулируемый охраной. Во внешней стене камеры проделано небольшое окно, забранное решеткой. Камера отлично вентилируется, узник обеспечен всем необходимым.
Я хожу от стены к стене каждый день по нескольку сотен шагов, чтобы не превратиться в мешок с костями, потому что получасовой прогулки по тюремному двору в полотняной маске, закрывающей все лицо, явно для этого недостаточно.
Заключенные трудятся ежедневно с шести утра до семи вечера на ткацком производстве, а также расщепляя старые канаты на паклю.
Механический труд освобождает разум. Слава богу, я могу делать нужную работу, думая о другом, позволяя мысли свободно уноситься прочь от того, что меня окружает. К сожалению, мое существование дает слишком мало поводов для настоящих раздумий. Давным-давно изучены характеры, привычки и биографии всех моих тюремщиков. Несколько узников, которым довелось трудиться рядом со мной, тоже опознаны и разгаданы. Хорошо, что мне нет нужды раскрывать рот, чтобы познакомиться, потому что разговоры заключенных между собой запрещены. А вот бедняга номер 267, который спросил меня недавно едва слышным шепотом, как меня зовут, схлопотал сотню розог и недельный карцер.
Питание в Пентонвилле трехразовое. Дневной рацион состоит из завтрака (10 унций хлеба, ¾ пинты какао), обеда (полпинты супа или 4 унции мяса, пяти унций хлеба и одного фунта картофеля), ужина (пинта каши и пять унций хлеба).
На самом деле тюремную еду почти невозможно есть. По крайней мере, я не мог первые два месяца -— сбросил несколько фунтов, и Уотсон едва не упал в обморок при виде меня на первом свидании. Еда воняет тухлой водой Темзы, всеми нечистотами Лондона разом. Но это единственный источник жизни здесь, рано или поздно перед вами встает выбор: умереть или выжить, сожрав гнилую похлебку из тухлой овсянки и червивого мяса. Я выбрал выживание, хотя иногда и жалею об этом.
Раз в неделю узники Пентонвилля собираются в специальном зале на молитвенную службу. Каждый узник молится за отдельной перегородкой, охранник видит только их головы.
Мне не о чем молиться. В тюрьме нет места сомнениям — тут все верят. И я верю. В Бога, который карает по заслугам, который видит ту мою вину, которую не вижу, не могу видеть я сам. Но мне не о чем просить его — раз он решил меня наказать, значит так надо. Ему виднее.
Только...
Раз в два месяца к заключенному могут прийти на свидание родственники или благотворители. Свидания проходят в специальной комнате без окон. Стол, за которым сидят посетитель и заключенный, стоит в центре комнаты. В комнате во время свидания обязаны находиться два надзирателя.
Только иногда я все-таки молюсь, чтобы на свидание ко мне приходил брат, а не Уотсон. Это, безусловно, малодушие с моей стороны, потому что он все равно приходит, а брат может, если захочет, прийти и не в очередь. Мне бы надо просить Бога, чтобы Уотсон вовсе забыл меня.
Но я боюсь. Боюсь даже подумать об этом случайно, чтобы коварный Господь не прочитал эту мысль и не принял ее за желание.
Во время свидания посетителю и заключенному запрещено прикасаться друг к другу. Передавать предметы можно только через надзирателя и только из списка разрешенных тюремным начальством.
Уотсон приходит и это мучительно для нас обоих.
Его одежда пахнет больницей, мазутом, лондонской пылью, плюшками миссис Хадсон — всей той жизнью, которая иногда снится мне в кошмарах. Его белый крахмальный воротничок впивается в мой мозг всякий раз, как я его вижу, еще сильнее, чем в чисто выбритый подбородок доктора. Его галстук охватывает мое горло и душит, как тюремная петля. Его щегольская трость — словно розга сечет меня, а его глаза, полные сочувствия и, одновременно, отвращения, довершают казнь.
— Как вы себя чувствуете? — спрашивает он натужно, и голос его дрожит, а взгляд туманится. Иногда кажется, что он не видит меня, сидящего за столом, не видит моей выбритой головы, ввалившихся глазниц, потрескавшихся от грубой работы пальцев на руках. Он не видит всего этого, потому что не хочет видеть. Он смотрит, но не замечает...
Прискорбная картина, которую он видит перед собой, замещается в его голове той, которая, как ему кажется, должна соответствовать человеку, носящему имя Шерлок Холмс.
Какой он, этот Шерлок из его рассказов? Безупречно одетый светский хлыщ, пользующийся связями брата в самых высоких кругах? Гений дедукции, глупой теории, им самим для себя изобретенной? Детектив с горящими глазами гончей, преследующий преступника? Мужеложец, просыпающийся на постели, после ночи греха? Да, все это Шерлок Холмс.
Только это не я. Меня зовут иначе. Мое имя напечатано на робе, которую я ношу: «153».
Я сижу напротив доктора и пытаюсь выжить. Моя губа, когда-то пересеченная в боксерском поединке, дрожит в нервном тике.
— Вполне сносно, — отвечаю я на вопрос. — Меня хорошо кормят, я работаю, прогулки каждый день.
— Вам все еще не разрешили иметь в камере книги?
— Пока только Библия, доктор Уотсон.
— Майкрофт...
— Да, я знаю, он делает все, что в его силах.
Господь всемогущий, живущий на Небесах, пусть он замолчит. Пусть все полчаса, отпущенные нам, он молчит, пусть его губы, красные, как кровяная колбаса, остаются сомкнутыми, ради всего святого. Господь всемогущий, дающий нам хлеб наш ежедневно, пусть молчит этот человек, называющий себя доктором и писателем, зачем мне знать о здоровье миссис Хадсон, о разорившемся лавочнике на углу с Ридженс-стрит, зачем он говорит мне о погоде, о том, что осень слишком темная и холодная в этом году. И даже о его проблемах с наследством жены мне знать ни к чему. Пусть он замолчит!
Вот так. Я буду смотреть на него. Просто посмотрю на его губы, красные, как лепестки роз, глаза, цвета утренних ноябрьских небес, золотое руно волос. Я смотрю на него, и глаза мои грешат не хуже, чем мои руки когда-то.
Он тоже смотрит на меня. Он плачет, и сам не замечает этого — просто слеза течет по щеке, ныряет в носогубную складку и исчезает в соломенных усах. Я опускаю взгляд слишком поздно. Мне уже не сдержаться: я хватаю его за руку, тяну к себе и припадаю губами к дрожащим пальцам. Надзирателям придется силой отрывать меня от него.
Разумеется, к заключенным применяют гуманные, но строгие меры воздействия, позволяющие сохранять дисциплину, необходимую для исправления преступников.
Карцер — это тюрьма в тюрьме. Здесь темно. Я сижу на полу, прислонясь к каменной стене, и сглатываю кровь из вновь разбитой губы.
Свиданий не будет теперь не меньше, чем полгода. Спасибо, Господи.
Урок третий.
Возвращаясь из тюрьмы, Уотсон постарался забиться в самый темный угол омнибуса, чтобы мастеровые и торговцы, ехавшие рядом с ним, не видели его лица. Миссис Хадсон встретила его у дверей и едва взглянув, скорбно сомкнула губы, удерживаясь от расспросов.
Джон поднялся наверх, в гостиную, зажег свечи в канделябре на столе, потом пошел в бывшую комнату Холмса и упал на кровать. Старая тонкая подушка быстро намокла, и Уотсон скинул ее на пол.
Миссис Хадсон принесла ужин, разожгла камин и встала на пороге комнаты, все еще строго поджимая губы.
— Вы не поможете ни ему, ни себе, если будете так убиваться.
Это было справедливо, поэтому Уотсон поднялся и вытер лицо полотенцем.
— О, миссис Хадсон, — сказал он, — вы себе не представляете, как он... что... что мне стоят эти визиты!
— Выпейте бренди, доктор, — миссис Хадсон не знала снисхождения. — Мистер Холмс, Майкрофт, прислал телеграмму, я положу ее вам на стол.
— Спасибо.
Миссис Хадсон ушла, а Уотсон почувствовал, что устал. Не огорчен, не расстроен, не горюет — просто устал до ломоты в костях испытывать все эти эмоции одновременно. Он пошел в гостиную, плеснул бренди в стакан и вскрыл телеграмму:
«Карцер на две недели. Свидания отменят еще на полгода. Добились своего? М.»
Уотсон скомкал жесткую бумагу и бросил в камин. Потом равнодушно поковырял вилкой цыпленка, размышляя о том, чем кормят в карцере Вилля. Наверное, одним хлебом. И хорошо, если воду меняют ежедневно.
— За что это все мне? — спросил Уотсон у своей вилки.
Вилка ответила стальным блеском глаз Майкрофта Холмса. Завтра он пойдет в комнату для переговоров в клубе «Диоген», чтобы поговорить, обсудить положение дел и дальнейшие планы, и пара вилок будет впиваться ему в лицо, стремясь раскрошить, изуродовать и уничтожить то, что другой Холмс находил таким привлекательным.
Он виноват, виноват, виноват. Тем, что не оттолкнул, ответил, потом предал, ввергая в пучину порока, сам же стремясь очиститься в священном браке. На самом деле он погубил и бедняжку Мэри.
Но ведь он всегда стремился быть хорошим: ответственным врачом, хорошим писателем, верным другом, заботливым мужем. А вышло...
Цыпленок окончательно остыл, и Уотсон оставил его в покое.
Камин догорел. По стеклам зашуршали капли дождя, а в углах гостиной начали собираться тени.
Уотсон пересел в кресло и попытался сосредоточиться на предстоящем разговоре с Майкрофтом. Хотя, что он может сказать этому человеку такого, чего бы он уже не знал сам? Что Пентонвилль убивает его младшего брата? Что самое правильное — добиться перевода в одну из тюрем на юге Англии? Или, хотя бы, пусть разрешат книги... Все это Майкрофт знает гораздо лучше. Как и то, что несмотря на мучительные для обоих свидания, последнее из которых закончилось такой катастрофой, он просто не может не ходить на них?
В конце концов Уотсон задремал прямо в кресле.
— Уотсон, вы были когда-нибудь в тюрьме Ее Величества? — голос Холмса звучал слишком весело для такого странного вопроса.
— Конечно нет, Холмс, судьба меня миловала! — разговор происходил за завтраком, и Уотсон едва не поперхнулся.
— Сегодня у вас будет такая возможность! Мы расследуем убийство в самой современной тюрьме Соединенного Королевства. Доедайте свои тосты, мы должны приехать туда к девяти!
— Только если вы тоже съедите хотя бы кусок хлеба, Холмс!
— Вы же знаете, что я не ем во время расследований! — возразил тот, выскакивая из-за стола. Он действительно не положил ни кусочка еды в рот за все время завтрака: выпил чашку чая, «закусив» ее страницей криминальной хроники «Монинг пост». — Ну и потом, как вы собираетесь меня заставить?
— Силой! — Уотсон тоже поднялся и угрожающе двинулся на Холмса.
Тот рассеянно отмахнулся, но доктор был не так прост. Он схватил Холмса за тонкую руку и резко вывернул ее вверх.
— Ах, Уотсон, — от неожиданности у Холмса слезы выступили на глазах, — вы так, пожалуй, покалечите меня!
— Съедите тост?
— Клянусь Богом, только отпустите.
Уотсон облегченно выпустил руку Холмса из своей и сказал строго:
— Не клянитесь, тем более, что ни в каких богов вы не верите.
Холмс на ходу запихнул целый кусок хлеба в рот и, скомандовав «Дофоняйте, Вотфон!», бегом спустился по лестнице в прихожую.
Тогда Пентонвилль еще не казался Уотсону таким ужасным, и он поспешил следом...
***
На следующий день на Пелл Мелл ему встретился Хопкинс, который вежливо раскланялся, но не подошел. Когда произошла эта катастрофа, Скотленд-Ярд предпочел дистанцироваться от своих былых связей, тем более что имя Холмса встречалась в полицейских отчетах не так уж часто — по его собственному настоянию. Лейстрейд так и вовсе публично проклял тот день, когда впервые переступил порог квартиры на Бейкер-стрит. Многие сохранили доброе отношение к доктору как стороне фактически пострадавшей, но от тесного знакомства все-таки предпочитали воздерживаться. Уотсон снял шляпу в ответ на приветствие. Холодный ветер тут же схватил его за волосы, больно дернул, стукнул по затылку жесткой ладонью. Уотсон пригладил волосы и толкнул дверь клуба «Диоген».
Майкрофт едва сдерживал гнев. Уотсону было трудно описать этого человека в своих рассказах, хотя бы потому, что портретное сходство могло бы скомпрометировать мистера Холмса в глазах его высочайших покровителей. Старший брат Шерлока был действительно старшим братом. Выше, шире в плечах, массивнее и солиднее всей фигурой, медленная плавная речь, большие, острые серые глаза. «Юпитер» — как-то назвал его Шерлок, и это было очень точное сравнение. Теперь бог-громовержец явно был готов метать поражающие молнии в жалкого доктора, стоявшего в углу комнаты для посетителей.
— Сколько это продлится, мистер Холмс?
Майкрофт сощурил глаза и поджал полные губы.
— Лучше поинтересовались бы, как ваши действия скажутся на его дальнейшей судьбе. Вряд ли мне удастся перевести его куда-то из Пентонвилля, если за ним будут числиться нарушения дисциплины.
— Я никак не мог этого предотвратить, Майкрофт, — Уотсон вздохнул и опустился в кресло, так и не дождавшись приглашения сесть. — Он... мне кажется, что у него мутится разум.
— Он у него помутился еще в тот день, когда он решил делить квартиру с кем-то не из нашего круга.
Уотсон пожал плечами. Майкрофт говорил почти неправду, но сейчас это не имело значения.
— Ему сократят карцер по высочайшему ходатайству, но, сами понимаете, часто пользоваться этим каналом невозможно. И еще кое-что: вы больше не будете ходить в Пентонвилль.
— Я знаю, вы считаете, я делаю это зря, но...
— Я считаю, что вы вредите ему этими визитами. Я считаю, что это вы довели его до этого ужасного положения; я считаю, что вы, по крайней мере, достойны занимать с ним соседнюю камеру. Но на самом деле совершенно не важно, что я думаю о вас в данной ситуации. — Майкрофт вскинул толстый подбородок и отвел взгляд. — Я предлагаю сделку, доктор Уотсон. Ваша тяжба по наследству будет улажена в вашу пользу. Вы оставите нищую практику, я снабжу вас деньгами и проездными документами, и вы уедете на континент. Скажем, я дам вам несложное поручение по дипломатической части.
— И все это ради того, чтобы Шерлок решил, что я его предал?
Майкрофт обернулся так резко, что Уотсон невольно вжался в спинку кресла.
— Все это для того, глупый, ничтожный вы человек, чтобы дать Шерлоку возможность освободиться от вас!
АПД. от 09. 11
Урок четвертый
Вода пахнет металлом, рыбой и нечистотами — родной запах Темзы. Я бы не стал пить вовсе, но губы ссохлись так, что, боюсь, они срастутся к тому моменту, как я выйду отсюда, и тогда я не смогу впихнуть в себя даже ложку похлебки.
Все относительно, и сейчас тюремный суп кажется мне верхом кулинарного искусства — я бы съел целое ведро, если бы мне дали. Но мне не дают. Иногда в железной двери почти на уровне пола открывается небольшое окно, в которое выставляют новую миску с жидкой тюрей и кружку с водой. Думаю, это происходит раз в сутки. Несложно сделать вывод, что я сижу в карцере уже пять дней.
Один раз на прогулке я видел заключенного, недавно отсидевшего две недели в карцере. Он шатался при каждом шаге и тоненько подвывал, когда охранник направлялся в его сторону.
Возможно, я тоже буду целовать им ноги, когда меня выпустят.
Когда меня выпустят, когда меня выпустят.
Самое неудобное в карцере — тут нельзя курить. Здесь очень душно и воняет моими скудными испражнениями, стекающими в дыру в углу — даже одна выкуренная щепоть табака превратила бы это место в камеру пыток, но я все равно душу бы продал за самокрутку. Там, в камере, у меня есть трубка, и хотя я курю значительно меньше, чем раньше — приходится экономить табак — это едва ли не единственная радость в моем теперешнем положении.
Как бы Уотсон не пугался моего вида, но в этом тощем теле много сил для того, чтобы жить. Даже на хлебе и воде. Даже в полной темноте карцера.
Когда я закрываю глаза, темнота уходит. Я вижу лиловые вересковые поля родного Уэльса, чистое голубое небо и свет солнца. Я вижу свет солнца. Я бы смотрел на свет солнца не щурясь, не отворачиваясь, будь у меня такая возможность, до тех пор, пока он не выжег бы мне глаза.
Так я когда-то смотрел в лицо Уотсона...
Особенно прекрасен он был по утрам. Его ресницы были такими же светлыми, как солнечные лучи, и когда он открывал глаза — синие, чудесные, ясные — мне казалось, что на меня смотрит солнце. Я наливал ему кларет в высокий бокал — мне нравились следы вина на его губах — и он не отказывался, хотя чаще всего его ждали пациенты.
— Джон, — говорил я едва слышно, — Джон.
Его имя оседало у меня на языке тростниковым пряным сахаром.
Сейчас я с трудом разлепляю сухие губы и произношу это имя, как могу громко.
— Джон!
Кровь стучит в висках, словно колокол.
— Джон!
Наверняка мой голос звучит жалко и едва слышно, но у меня больше нет сил молчать:
— Джон!
Горло тоже ссохлось без воды и меня душит кашель.
— Встать!
Что? Свет режет глаза! Как это я не услышал, что открылась старая лязгающая карцерная дверь?
Я с трудом поднимаюсь на затекшие ноги, держась за стену. Почти не вижу стоящих передо мной — только слышу голоса.
— Куда его? В лазарет?
— Сначала мыться его своди, Джонс, а потом в двадцать пятый нумер. Там его дожидаются.
Понятно. Значит, Майкрофт. Я тру глаза и мир вокруг меня постепенно обретает очертания. Надзиратель, которого зовут Джонс (Йоркшир, двое детей, подагра, злоупотребление алкоголем), напяливает мне на голову арестантский колпак, закрывающий лицо, и почти нежно подталкивает в спину:
— Давай, иди, иди помалу, сто пятьдесят третий.
Я иду по коридору, сначала пошатываясь, а потом уже тверже. Тюремная моечная находится внизу, и лестница — почти непреодолимое препятствие. Джонс милосердно хватает меня за робу, и только поэтому я не качусь вниз кубарем.
Вода в моечной холодная. Зато мне нравится, как пахнет грубое черное дегтярное мыло.
Мытье и переодевание в чистую робу возвращает меня в мир людей. Зато отвращает от меня милосердие доброго Джонса. Выходя из моечной, я забываю надеть маску и получаю затрещину.
Джонс ведет меня в комнату охраны.
Майкрофт обнимает меня взглядом. Никогда прежде я не понимал до конца, какой силой обладает мой старший брат. И я имею в виду вовсе не его связи — он обладает силой ума и духа, которой хватило бы на всю Британскую империю целиком. И он обнимает меня взглядом так, словно бы я ничуть не изменился с моих семи, когда он приезжал на каникулы в родительский дом. Меня наказывали за шалости, а он никогда не перечил родителям, не утешал меня — просто смотрел.
Я зло сдергиваю с головы дурацкий колпак и едва не падаю.
— Тише, тише, — говорит Майкрофт. — Тебя уже покормили?
— Ужин только вечером, сэр, — отвечает за меня Джонс.
Майкрофт не удостаивает его даже кивком. Это делаю за него я — я оборачиваюсь к надзирателю и, глядя прямо на него, протягиваю руку к брату.
Джонс отводит глаза и я, наконец, счастливо ощущаю ладонью мягкую шерстяную ткань сюртука, плотную и дорогую, и человеческое тепло под ней. Майкрофт обнимает меня теперь и в самом деле, и я тону в его больших руках, в его тепле и покое.
— Я принес тебе еще табака, Шерлок, — тихо и твердо говорит он. — И сахара. Дело о твоем переводе в Портсмут почти решено, осталось совсем немного.
Я собираю последние остатки гордости, чтобы выбраться из объятий брата.
— Спасибо. Книги?
— Возможно, через неделю. Не сейчас.
Я сгребаю дрожащими руками принесенные Майкрофтом кульки и киваю ему на прощанье. Джонс снова напяливает на меня маску и тут, уже когда я почти ушел, голос Майкрофта бьет меня по затылку:
— Он уехал. Я заплатил его долги, и он уехал во Францию. Не жди его больше.
Как удачно, что на голове у меня маска и лица не видно, потому что скулы сводит судорогой в страшную гримасу. Я слегка повожу плечами, осторожно, как можно более плавно, и выхожу из комнаты. Джонс ведет меня в камеру.
Здесь хорошо. Рабочей нормы на сегодня у меня нет и я не торопясь раскладываю принесенные Майкрофтом гостинцы по местам. Табак в бумажном мешке — в самый угол стола. Через пять дюймов влево — пакеты с сахаром и леденцами. Еще через три дюйма, но не ближе чем на дюйм к краю стола — свежая булка. Ее я съем первой, скорее всего прямо сегодня, когда можно будет лечь в кровать и отщипывать от сладкой, приправленной тмином и кориандром, душистой мякоти маленькие кусочки и класть в рот, и ощущать, как она растекается по нёбу...
Но сейчас я сажусь на табурет перед столом и кладу руки перед собой.
Я закрываю глаза.
Мои пальцы начинают шевелиться, сначала немного скованно — я слишком давно не играл — а потом все увереннее, правильнее. И вот уже я ощущаю в своих руках невесомую скрипку. Она плачет и поет, поет гимн моему солнцу. Я перебираю пальцами струны и крепко держу смычок. Мой инструмент послушен, звук его чист и звонок, словно капель весной. Я могу сыграть любую мелодию, самую сложную и причудливую, любую, какую только захотите. Она может усыпить вас, заставить плакать, смеяться, пробудить в вас любовь к отчизне или возбудить похотливую страсть. Все, что вы захотите, мой дорогой, все, что вы пожелаете!
Я вскакиваю на ноги. Моя скрипка стонет под смычком. Мелодия, которую я играю, похожа на закат над крышами Лондона, на грохот разъезжающихся экипажей, на гудок парохода, доносящийся с Темзы, на крики разносчиков газет. Она похожа на мою любовь.
Как жаль, мое солнце, что вы ее не слышите.
АПД. от 10. 11. в этой главе есть рейтинговая сексуальная сцена
Урок пятый
Ноябрь на юге Франции был похож на апрель в Лондоне. Голубое небо проглядывало сквозь слоистые белоснежные облака, и словно бы само по себе, без помощи солнца, излучало тепло. Слабый ветерок с моря обещал дождь, но это было такое ненавязчивое, деликатное и кокетливое обещание, что Джону даже хотелось, чтобы к вечеру небо затянули тучи. Он жил в Монпелье уже вторую неделю и был почти счастлив. Такое простое решение — пересечь канал, оставить на родине, вместе с ее темнотой и смогом, все свое горе и вину. Как оно раньше не приходило ему в голову?
Доктор Уотсон сидел на веранде гостиницы, без шляпы, по-домашнему, и оглядывая утренний курортный городок, отпивал маленькие глотки кларета из бокала с высокой ножкой.
Весь мир, казалось, решил доказать Уотсону свою красоту и правильность: листья, опавшие с деревьев в гостиничном дворике, устилали еще зеленую траву желто-коричневым пестрым ковром. На клумбах лиловые астры кивали растрепанными головками. Соседи, также завтракавшие на веранде — сплошь милые, прекрасные люди. Мадам Фруже с миловидной почти взрослой дочерью, мадемуазель Ани, тихонько переговаривались за своим столиком и поглядывали на него. Герр фон Брок, немного занудный немец, делал какие-то выписки из утренних газет — но и он был приятен, трудится даже на отдыхе. Его секретарь, еврей Равен, совсем еще юноша, тонкий и кудрявый, смирно сидел рядом, но все время поглядывал на француженок черными влажными глазами.
— Доктор Уотсон! — Ани подбежала к его столику. — А маман говорит, что пить с утра вино вредно для здоровья!
— Вам, конечно, вредно, — смеясь, ответил Уотсон, поднимаясь и подвигая девушке стул. Ани с готовностью уселась и защебетала, слегка фривольно размахивая руками и грассируя:
— Ах, доктор, вам тоже вредно. Мы даже поспорили с маман — она утверждает, что у вас, у британцев, так принято. Что вы вообще пьете слишком много вина.
— Мадам Фруже, — Уотсон шутливо отсалютовал смущенной мадам бокалом. — Что ж, это достойная версия. А что думаете вы, милая Ани?
— Я думаю, что у вас в прошлом какая-то трагедия! — Ани положила кругленький подбородок на сложенные руки и заглянула доктору в лицо, словно собираясь увидеть в нем подтверждения своей теории, — вы ведь вдовец?
— Ани! — мадам Фруже наконец сочла нужным встрять в разговор. — Месье могут быть неприятны твои расспросы. Оставь месье в покое!
— Нет, нет, мадам, Ани мне не мешает. Да, я вдовец. Моя супруга была милейшей женщиной, и я очень по ней тоскую.
— Значит, я права? Права? — Ани расхохоталась, ничуть не смущенная некоторой неловкостью такой радости, и захлопала в ладоши.
Герр фон Брок поднял глаза от газеты и произнес весомо:
— Если мужчина говорит о своей покойной жене «милейшая», то это означает, что вы проиграли ваше пари, мадемуазель Фруже.
— Все-то вы знаете, — обиделась Ани, — вы вот и вовсе никогда не были женаты, откуда вам знать женщин?
— Я знаю женщин, — серьезно возразил фон Брок, — именно поэтому я никогда не женюсь. Любовь, чувства — туманят разум, отвлекают от умственной работы, а это очень плохо.
— Батюшки, маман, доктор, вы только посмотрите на него, он отрицает любовь! — Ани всплеснула руками и покраснела. Это означало, что она не на шутку разозлилась, и спор с упрямым немцем продлится до полудня.
— Так кто же, все-таки, выиграл пари, доктор? — вдруг спросил Равен Уотсона. Голос у него был мягкий, глубокий, чем-то похожий на голоса шумных сицилийцев, но говорил он всегда тихо, со слегка застенчивым, типично еврейским выражением лица.
— Да, да, доктор, — подхватила мадам Фруже, — кто из нас выиграл?
— К сожалению, никто, — сказал Уотсон. Ему вдруг стало неуютно на этой солнечной шумной веранде. — Я пью вино с утра не потому, что тоскую по жене. И далеко не все англичане — пьяницы. Просто... Я так привык, вот и все.
Он поднялся.
— Пойду прогуляюсь на пляж. Хорошего дня.
Фон Брок и Ани продолжили свой спор.
Через пару минут, когда Уотсон спускался по крутой мощеной улочке к морю, его догнал Равен.
— Мистер фон Брок просил вам передать, доктор, что приглашает вас вечером играть в шахматы.
— Спасибо. С большим удовольствием. В прошлый раз он проиграл мне пять партий из семи.
— Вы очень хорошо играете, — Равен пошел рядом, по-мальчишечьи поддевая ногой камешки, попадающиеся на мостовой.
— Да, у меня был хороший учитель.
Равен улыбнулся и облизал губы:
— Ваш друг?
Уотсон остановился и посмотрел на дерзкого мальчишку в упор:
— С чего вы решили? О чем вы?
Равен испугался, и без того большие глаза распахнулись еще шире:
— Что вы, доктор Уотсон, я просто предположил, погодите, — в волнении он погладил Уотсона по плечу успокаивающим, материнским жестом.
— Простите, мистер Равен.
— Иеремия. Зовите меня по имени, пожалуйста. Мне ведь только двадцать один, а выгляжу я еще моложе.
Уотсон усмехнулся:
— Ну что же, пусть Иеремия. Тогда и вы называйте меня Джоном?
***
Черные волосы Иеремии были похожи на шелк. Их хотелось гладить и целовать, хотелось сказать мальчику, как он красив, раскинувшийся на постели, жаркий, сладкий...
— Ты очень красивый, Джон, у тебя очень сильное тело, ты очень красивый.
— О, нет, лучше молчи! — Джон сидел на кровати, закинув тонкие мальчишеские ноги себе на плечи, как великолепное ожерелье. — Сейчас я всуну тебе палец туда. — Джон раздвигал пальцем мягкие тугие скользкие складки и в голове у него шумело.
— О, — не умолкал мальчик, — о, ты очень красивый, самый красивый мужчина из всех, Джон.
— Сейчас я войду, — сказал Джон хрипло. И вошел. Схватил мальчишку руками за талию и стал насаживать на себя, методично и яростно, до тех пор, пока он не замолчал, а потом и не заплакал, да так громко, что пришлось закрывать ему рот ладонью, измазанной в сперме и вазелине.
— Что ты, что ты, прости, если было больно, — прошептал Джон ему в ухо, и Иеремия успокоился.
— Хорошо было, ты очень красивый, Джон Уотсон. Твои глаза похожи на солнце, — сказал он громким отчаянным шепотом. — Можно я останусь с тобой на всю ночь?
— Оставайся, — Джон устало откинулся на кровать рядом с мальчиком, — какая мне разница...
***
Утром Иеремия проснулся раньше него, тихо собрался и ушел к себе — будить фон Брока, покупать ему утренние газеты и делать выписки биржевых сводок.
Уотсон проснулся, когда уже совсем рассвело. На прикроватной тумбочке стоял высокий бокал, наполненный кларетом.
Джон поднялся и смотрел на него с минуту. Потом оглядел залитую солнцем комнату, смятую постель...
Потом быстро поднялся, вытащил из кладовой чемодан и почти лихорадочно начал сбрасывать туда вещи.
Когда постояльцы гостиницы лениво собрались на веранде, чтобы снова обменяться сплетнями и легким курортным флиртом, Уотсона уже не было в его номере. Горничная, пришедшая прибрать за внезапно съехавшим доктором, допила оставленный кларет.
АПД. 11.11.
Урок шестой.
— Сто пятьдесят третий, на выход! — очень редко охранники открывают двери камеры, да еще выводят меня в неурочный час.
— Я еще не доделал... — начинаю я, радуясь хоть такой возможности поговорить вслух. Это не Джонс, а Андерс (Эдинбург, холост, последний сын в огромной семье каменщика, почти целиком живущей на его жалованье).
— Не болтай, в карцер захотел? Напяливай колпак и топай!
Мне лучше послушаться, Андерс куда суровее обходится с заключенными, но на сектор, в котором располагается моя камера, его ставят не так часто. Он ведет меня почти через всю тюрьму, в кабинет начальника. Здесь я был только один раз — сразу по поступлении, начальник, отставной полковник, предпочел лично объяснить мне правила отбытия срока в тюрьме Ее Величества Пентонвилль. Хотя мне они и раньше были превосходно известны.
— Итак, мистер Холмс, отныне ваше имя, записанное в книгу регистрации заключенных, у вас отбирается. Это довольно символично, не так ли? Все ваши грехи, вольные и невольные, известные и неизвестные, остаются в другой жизни. Здесь вам дано время, чтобы поразмыслить над своей жизнью и очиститься. Видите, я немного философ, хе, хе.
— Довольно убогая философия... сэр, — ответил я, — тюрьма подавляет волю к греху только на время пребывания в ней, иначе бы у нас не было такого количества рецидивистов.
Полковник вскинул голову, сузил глаза и стал похож на опасного хищника.
— Первое правило, номер сто пятьдесят три, — молчание. Ваше мнение никого не интересует в этом месте! Не стоит начинать с карцера — атмосфера там не такая здоровая, как в остальной тюрьме.
Итак, когда-то, в прошлой жизни, вы оказали нашей тюрьме небольшие услуги. Только поэтому я разговариваю с вами лично, надеясь на понимание. Правило второе — это первая и последняя поблажка, которую я вам делаю. Во всем остальном, номер сто пятьдесят третий, во всем без исключения, вы будете подчиняться дисциплине так же, как и остальные пять сотен заключенных. Надеюсь, весь ваш двухлетний срок вы проведете у нас с пользой для себя.
Тогда я не вполне понимал, о чем он говорит: одно дело — знать условия содержания со стороны, совсем другое — почувствовать их на собственной шкуре. Только когда вас заставляют переодеться в грубую тюремную одежду в присутствии посторонних; бреют вам голову, словно нагота черепа обнажает одновременно и мысли; отводят в камеру, которая теперь и будет вашей жизнью, взамен прежней — только тогда вы действительно понимаете, что такое несвобода.
Больше, после того первого разговора тюремщика и заключенного, я не входил в кабинет полковника Морана. И вот меня ведут именно туда.
Кабинет мало изменился. Все такая же пуританская скромность, зеленое сукно, темные стенные панели, тяжелые гардины на высоком окне. Ничего лишнего, приборы на столе утилитарны и безличны. Только девушка Грёза над креслом полковника выглядит, как неуместная розочка на медвежьей шапке королевского гвардейца.
Полковник хмур, руки сцеплены за спиной в тугой замок. Он слегка кивает надзирателю, и тот аккуратно прикрывает дверь за собой.
Я стою посреди кабинета, все еще в маске. Меня немного мутит, под ложечкой сосет то ли от нехорошего предчувствия, то ли от ощущения неуместности собственной фигуры в таком обыкновенном, жизненном интерьере. Тишина давит, только на каминной полке едва слышно тикают часы. Моран резко оборачивается и хлопает в ладоши.
Я невольно вздрагиваю и едва не оседаю кулем на пол. Полковник едва заметно довольно усмехается в усы, потом подходит и сам снимает колпак с моей головы.
— Вот так. Так лучше, сто пятьдесят третий.
Это выглядит почти отеческой заботой. Сейчас он усадит меня на диван, укроет пледом и нальет чаю с малиной. Сказке так хочется верить, что голова начинает кружиться еще сильнее, и я прикусываю губу, чтобы боль разогнала туман в моих мыслях.
Он ставит стул перед столом и вальяжным светским жестом указывает на него:
— Садитесь, не стойте.
Я сажусь на край стула. Руки кладу на колени.
Он не спеша обходит стол и тоже опускается в кресло по другую сторону стола, прямо под картиной. Какая-то мысль вертится у меня в голове, но я никак не могу поймать ее. Словно бабочка, она бьется в плафон лампы, того и гляди, попадет в пламя и сгорит, как не было.
— Вы, должно быть, удивлены, — начинает полковник, и я сразу все понимаю: он не играет, он опасен и предупреждает, что хочет меня уничтожить. Он говорит мягко, негромко, но его слова летят в меня, точно камни: — Буду откровенен — я нечасто разговариваю с заключенными в своем кабинете. Должен признать, вы выделяетесь из всех. Ведь как построена система? В начале срока наказания Пентонвилль становится для заключенного чистилищем, а когда он явно становится на путь исправления, его переводят в более свободные условия. Система работает безукоризненно. Но случаются досадные сбои — вот как с вами.
Моран откидывается на спинку кресла, сцепляет руки в замок, смотрит в упор, простреливает мою голову взглядом... Я наполовину прикрываю глаза — я бы хотел вовсе закрыть их, но он сочтет это вызовом, а выдержать его взгляд я сейчас не в состоянии, потому что я боюсь, и глаза выдают мой страх.
— На меня оказывают давление, сто пятьдесят третий. Очень сильное давление, понуждают к нарушению правил, нарушению распорядка относительно всего одного заключенного. Мне это не нравится, потому что мне не нравится несправедливость. Вы ведь когда-то были своего рода слугой справедливости, сто пятьдесят третий? Тогда вы должны меня понять — никаких, слышите, никаких вольностей, никаких тайных внеурочных свиданий! Прошение о свидании в обычном порядке. Только так. Иначе о какой справедливости, и о каком исправлении может идти речь?
Вы, сто пятьдесят третий, насколько мне известно, за время пребывания у нас ни разу не приговаривались к розгам?
Я молчу, но не для того, чтобы его позлить — пытаюсь загнать охвативший меня ужас внутрь.
Он взрывается криком:
— Отвечать!
— Нет, сэр, — мой голос звучит беспомощно. Господи боже, как я ничтожен и жалок сейчас!
— Это хорошо, — он меня успокаивает, он меня жалеет, добрый полковник Моран. — Но все-таки вы знаете, что в исключительных случаях нарушения дисциплины мы вынуждены прибегать и к таким мерам?
— Да, сэр.
— Экзекуции проходят в специальной комнате под наблюдением врача и судебных приставов. Но наказываемые все равно иногда кричат. Вы ведь слышали их крики?
— Да, сэр.
И он молчит. Эта скотина молчит, держит паузу, как прима с Друри-лейн. Долгую, не меньше трех минут, паузу, в течение которой я успеваю покрыться холодным потом. Роба липнет к лопаткам, хочется пошевелиться, повести плечами, но мне каким-то немыслимым усилием удается сдержаться.
Только пальцы дрожат... Я пытаюсь незаметно вытереть о штаны вспотевшие ладони, но его глаза, словно дула ружей, моментально реагируют на движение: Моран хороший охотник, а я всего лишь дичь, поднятая из гнезда на крыло — ему и делать ничего не надо, только выстрелить вовремя.
— Помните об этом, сто пятьдесят третий, — наконец подводит он итог, и я готов упасть в обморок от облегчения. — Никаких нарушений обычного порядка, ни-ма-лей-ших! Вы под моим особым наблюдением!
На карниз окна снаружи садится маленькая птичка. Синица (parus major). Что-то там ковыряет маленьким острым клювом, стучит. Я кошу на нее глазами, не поворачивая головы, и меня отпускает. Я перевожу взгляд на полковника. Теперь без страха. Маленькая, живая, глупая птица. Спасительница!
Моран все-таки тоже замечает ее. Он встает, синица вспархивает, испуганная движением. Полковник открывает дверь и зовет надзирателя.
Я надеваю колпак, поднимаюсь со стула. Мое сердце колотится от радости и, Господи, как я ненавижу себя за эту радость!
Андерс грубо подталкивает меня в спину, когда ведет обратно в камеру. Но мне все равно, я готов бежать туда бегом.
Несмотря на потерянное время, норму работы мне никто не снизит — к концу дня у меня зудят руки и спину ломит от усталости, но я все-таки успеваю. И только после отбоя, когда проходит первое, самое острое наслаждение от ощущения вытянутого, расслабленного тела, когда мышцы перестают гудеть, я позволяю себе мысленно вернуться к разговору с Мораном. Мне все еще стыдно, но стыд мешает анализировать, поэтому я выгоняю его к чертовой матери. И почти тут же ловлю свою бабочку. Ну конечно, Грёз, «Разбитый кувшин»! Потерянная невинность! От радости я даже вскакиваю со своего жесткого ложа.
Но потом снова ложусь: ночные часы слишком драгоценны, чтобы тратить их на пустяки. Я поворачиваюсь к стене, и ощупью нахожу на ней, приблизительно на уровне лица, давным-давно выцарапанную ногтем литеру «М». Это моя нынешняя картотека. Прежде чем заснуть, я почти любовно провожу пальцем по ее сколам и выщербинам.
АПД.12. 11
Урок седьмой.
Уотсон вспомнил, что его руки дрожали, когда он покупал билет на пароход Кале — Дувр, только когда родной берег Британии показался из-за завесы дождя. Его путь домой вообще был наполнен сумбурной чередой разрозненных воспоминаний о давно минувшем и совсем недавнем прошлом.
Он вспоминал свою свадьбу с Мэри, ее дрожащие розовые пальчики с новеньким кольцом и черные влажные глаза еврея Равена, потом память кидала его в то страшное лето 1891-го и он вспоминал, совсем некстати, какой чудесной была погода, как Мэри хотелось поехать к морю, или хотя бы куда-то в деревню, а он не мог, просто физически не мог уехать из Лондона, и торчал на Бейкер-стрит, мешал, отчаянно мешал Холмсу.
Все эти воспоминания путались, мешались в один пестрый клубок, но Уотсон сам удивлялся тому, как легко ему было наматывать на этот клубок все новые и новые нити.
«Наверное, — думал он, — со стороны это выглядит странно. Стоит на мокрой палубе без зонта вполне респектабельный джентельмен и вдруг как засмеется в голос. Стоит и хохочет! Такого и впрямь могут принять за сумасшедшего. А я просто вспомнил, как мы с Холмсом расследовали дело рыжего ростовщика, которого мошенники заставили переписывать Британскую энциклопедию».
Его и в самом деле не беспокоили внезапные воспоминания. Напротив, теперь он находил в них особую прелесть — во всех, даже в самых тяжелых.
Уотсон женился в 1888 году, очарованный чистотой и спокойным достоинством Мэри Морстен. По любви? О, тогда он не задумываясь отвечал «да», ни секунды не сомневаясь, что делает все правильно, и счастливы будут все: и он, и малышка Мэри, и даже Холмс.
— Вам тоже надо подыскать хорошую девушку, пора обзаводиться семьей, Холмс, — говорил он наставительно. Холмс только смеялся. Тогда в этом смехе Уотсон не чувствовал ничего... ничего из того, что там в действительности было.
Потом, когда стало ясно, что судебное разбирательство, инициированное Холмсом с целью разоблачения профессора Мориарти, оборачивается против него самого, когда стали всплывать на поверхность все ничтожные, не значимые, но такие интересные для публики подробности личной жизни Холмса, Уотсон спросил его, совершенно потрясенный не этими фактами — о них он частью был осведомлен, а частью догадывался:
— Холмс, помилуйте, но почему же вы не маскировались? Почему во всех этих... домах терпимости назывались подлинным именем?
Холмс тогда пожимал плечами и улыбался.
Он вообще улыбался все то лето. Его шельмовали в газетах — а он улыбался; Майкрофт кричал, что он опозорил семейное имя — Холмс улыбался; миссис Хадсон поджимала губы и ворчала вполголоса о том, что никогда бы не сдала квартиру, если бы знала — Холмс хлопал ее по плечу, словно старого приятеля, и улыбался.
Только в тот последний день...
Это было последнее заседание суда — все слова были сказаны, все свидетельства заслушаны. Майкрофт уговаривал Холмса бежать на континент.
— Вы поедете со мной, Уотсон? — спросил Холмс как-то неловко, не так, как спрашивал обычно: тоном не предполагающим отказа. — А, впрочем, о чем это я, не стоит бросать миссис Уотсон. Я никуда не поеду, Майкрофт.
Старший Холмс ответил тогда, ни на секунду не выходя из образа ледяной глыбы:
— Что ж, решать тебе, надеюсь, ты осознаешь последствия...
А потом спустился вниз, подождать Шерлока в экипаже.
— Все будет хорошо, Уотсон, вот увидите! — сказал Холмс, прощаясь. — Вы прогуляетесь с супругой и приедете сюда после обеда, и мы выпьем с вами кларета, чтобы отпраздновать окончание этой волынки.
— Вы действительно так уверены, Холмс? — спросил доктор. — Вам... не страшно?
— Верьте мне, Уотсон, всегда верьте мне! — ответил он и ушел на судебное заседание, с которого ему не суждено было выйти свободным.
Уотсон обещал Мэри отвезти ее погулять в ботанический сад, он столько раз нарушал обещания, данные жене, что в этот раз просто не мог...
К обеду он был уже на Бейкер-стрит, в нетерпении бегал по гостиной, прислушиваясь к шагам на лестнице, скрипу дверей, шороху колес проезжающих экипажей. Но вместо Холмса пришла только телеграмма от Майкрофта.
Все эти воспоминания были с Уотсоном и раньше. Но тогда они давили, разрывали голову и сердце своей непостижимой трагической предопределенностью, а теперь — стало легко. Легко и страшно.
Уотсон вспомнил еще, что как-то в детстве ему нужно было удалить больной зуб. Челюсть ломило, но аптекарь и его инструменты казались страшнее боли. Живот сводило, мать грозилась ремнем, но справился маленький Джон только когда вдруг представил, что завтра, уже после того, как с зубом будет покончено, он пойдет на рыбалку со старшим братом и тот даст ему подсечь самую большую рыбину, а вечером мать напечет картошки, изжарит рыбу, которую они поймают, и они будут сидеть все вместе и есть рассыпчатую картошку с крупной солью... Страх перед клещами аптекаря не прошел, но стало вот так же — легко.
Дорога от Дувра до Лондона, от вокзала до Бейкер-стрит, под проливным дождем, без плаща и зонта — была вдвое короче и радостнее, чем весь его «отпуск» во Франции.
Миссис Хадсон едва не потеряла своей подлинно викторианской выдержки, когда он ввалился в таком виде на кухню и обнял ее, не обращая внимания на потоки воды.
— Что ж, — сказала она, когда он выпустил ее и смеясь, сам не зная чему, стал стаскивать с себя раскисший пиджак, — и правильно.
Она не стала уточнять, что именно заслужило ее одобрение — просто пошла растапливать бойлер, чтобы согреть воды для ванны.
Уотсон вымылся и с удовольствием выпил чаю с бутербродами, прямо на кухне, потому что гостиная и комнаты были совершенно выстужены.
— Я растоплю камин в вашей спальне, доктор, — сказала миссис Хадсон, довольно щуря глаза, и ушла наверх.
Уотсон сидел за кухонным столом, в халате, тапочках и пледе и смотрел на огонь, шумящий в плите.
Здесь пахло углем и постным маслом, и немного имбирем в чае. Уотсону было не просто хорошо сидеть тут — он был почти счастлив. И он впервые за полтора года не чувствовал вины за то, что ему хорошо, а Мэри умерла, а Холмс...
Он отхлебнул сладкого чая и закрыл глаза.
И тут же понял, что все это время, весь свой обратный путь домой, он сочинял одно письмо. Просто оно мелькало у него в голове мозаикой картинок, и только теперь вылилось в слова.
«Дорогой мой! Позвольте мне быть непоследовательным и неожиданным, а также совершенно нелогичным, это мне присуще и от природы, и по роду моей деятельности — ведь я сочинитель историй. Так вот, следуя ветреной непоследовательности, вопреки всем моим словам, не раз сказанным вам раньше, я твердо заявляю теперь, что люблю вас.
Больше всего на свете мне хочется сказать эти слова, глядя в ваши удивительные глаза. И хотя это пока невозможно, тот день, когда я все-таки сделаю это, непременно настанет. Он взойдет над нами, как новое светило, как звезда, возвещающая о наступлении новых времен. Это так же неотвратимо, как наступление рождества.
Я не хочу думать о прошлом. Хотя я ни на секунду не забываю, не забуду никогда, сколько страданий я вольно или невольно причинил вам. Если бы казни исправляли содеянное, я бы с радостью взошел на эшафот.
Я не хочу думать и о будущем, о том, что будет после. Быть может, вы не поверите мне, и отвернетесь от меня, как от Иуды. Пусть будет так, хотя мне изо всех сил хочется оказаться всего лишь Петром.
Я думаю только о том самом дне, когда я увижу вас перед собой — только вас, дорогой мой Шерлок Холмс, — не джентельмена, не детектива и уж, конечно, не заключенного — вас, ваши глаза, вашу снисходительную улыбку, вашу катастрофически тощую, но все-таки прекрасную фигуру. Я увижу вас и скажу вам о своей любви.
Все остальное — не имеет значения».
Автор: Солис
Бета: Ирма Банева
Пейринг: Шерлок Холмс/Джон Уотсон
Жанр: слэш, драма, angst
Рейтинг: R
Размер: планируется макси.
Дисклаймер: герои не мои, мне ничего, все небесам.
Саммари: Джон Уотсон остался один.
Замечания приму с благодарностью.
Урок первый, второй, третийУрок первый.
Слабый утренний свет едва преодолевал слой занавесей и грязи на стеклах в окнах гостиной на Бейкер-стрит 221-би. В это время года рассветает так поздно, что рабочий день доктора Уотсона начинается еще в темноте.
В городе пока тихо — только сонные метельщики выходят на улицы, фонарщики гасят огни и нищие выползают из ночных укрытий. Пока не слышно шума экипажей, ржания лошадей, криков торговцев. Уотсон стоит у окна и смотрит на просыпающийся город, пытаясь отогнать дрему, сжимая в руках горячую чашку кофе с перцем. Откуда-то издалека доносится петушиный крик. Возможно, в сравнительно чистом утреннем воздухе, звук беспрепятственно донесся сюда от рынка в Ковент-Гардене, а может быть, кто-то из соседей завел петуха в качестве будильника.
Холмс наверняка знает, что это за птица — он знает все о соседях.
— Холмс...
Уотсон обернулся в комнату и осекся. Утренняя дрема слегка помутила его разум — на несколько секунд он позабыл, какой пустой и одинокой стала их квартира после того, как Холмс покинул ее.
В гостиной царил идеальный порядок: на полу, на столах и на диванчике посреди комнаты не были разбросаны газеты, вырезки и копии полицейских отчетов; нож не был воткнут в пачку писем на каминной полке, а просто лежал на ней; скрипка была аккуратно убрана в футляр и покоилась на столике у двери.
Сердце Уотсона сжалось, когда он представил, всего на секунду, какой их гостиная была раньше, когда самый благородный и самый мудрый человек в мире частенько забирался с ногами в кресло около камина и дымил крепчайшим табаком так, что седые хлопья густого дыма заволакивали царящий вокруг беспорядок.
— Ох, Холмс, — едва слышно выдохнул Уотсон и тяжело опустился в кресло.
Он поставил чашку прямо на пол. Холмс частенько делал именно так, но тогда это казалось не милой безобидной привычкой, а верхом неаккуратности. Пара фарфоровых чашек миссис Хадсон так и окончила свои дни на ковре, раздавленная неосторожными ногами, а еще больше посуды регулярно расплескивало свое содержимое, так что старый ковер давно сравнялся цветом с половой тряпкой у входной двери.
Уотсон закрыл лицо руками. Сон прошел окончательно, и весь ужас теперешнего положения дошел до доктора со всей беспощадной очевидностью. Холмса не было на Бейкер-стрит, и не было уже довольно давно. Уотсон носил траур.
Собственно говоря, он носил траур по своей жене Мэри Уотсон, скончавшейся чуть меньше года назад от инфлюэнцы, но чем больше проходило времени, тем чаще он путался в своих чувствах.
Милая Мэри угасала быстро и стойко, словно в последние дни ей открылось сокровенное знание своей судьбы — она приняла свою кончину гораздо раньше, чем лихорадка окончательно съела румянец с ее круглых щечек.
В последний вечер она пришла в сознание и так ясно, и даже твердо, попросила бульона, что Джон на какое-то время поверил — судьба смилостивилась над ним. Бульона не было. Их глупая служанка побежала на рынок за курицей, а он пока подал жене горячий имбирный чай. У нее не было сил держать чашку, и он помогал ей. Мэри сделала пару маленьких глоточков и улыбнулась, глядя на него:
— Все хорошо, Джон, — сказала она едва слышно, потом закрыла глаза и перестала дышать. Он даже не сразу понял, что именно произошло — подумал, что она уснула. А когда понял, просто прикрыл ее кружевным шарфом и спустился на кухню сказать, чтобы не возились зря с курицей.
Похоронные хлопоты и ритуалы придуманы специально для того, чтобы оставшимся было проще свыкнуться с уходом любимого человека.
Холмс покинул его совсем не так. У него не было времени ни подготовиться, ни привыкнуть к расставанию.
— Мой дорогой, — сказал он в самую последнюю секунду, — я не смею надеятся, что вы будете всегда в будущем так же беззаветно верить мне, как верили раньше.
— Я никогда не верил вам, Холмс! — только и успел ответить Уотсон.
Конечно, он не верил ему, никогда не верил и постоянно проверял все его дедуктивные выводы — ведь способности Холмса к дедукции казались со стороны совершенно невероятными. Поэтому Уотсон старался всюду сопровождать своего друга, просто для того, чтобы не лгать потом своим читателям.
И все-таки он написал рассказ о гибели Холмса в Рейхенбахском водопаде, в котором не было почти ни слова правды. Холмс покинул Бейкер-стрит, покинул Лондон, покинул этот мир. И иногда, когда одиночество казалось Уотсону совершенно невыносимым, он думал, что Холмс умер.
О господи, иногда он думал, что было бы лучше, если бы Холмс умер!
За время их знакомства с Холмсом он испытал невыразимо широкую гамму чувств по отношению к своему почти случайному соседу. Сначала это было удивление, сменившееся восхищением истинным гением, бриллиантом, подброшенным шалуньей-судьбой ему под ноги. Потом на смену им пришло чувство настоящего, крепкого товарищества, которое было знакомо Уотсону по военным временам: даже к человеку, совершенно от тебя далекому в классовом, интеллектуальном или моральном отношении на войне испытываешь ясное, простое и сильное чувство «это свой, ему можно доверить защищать спину».
Потом было смятение...
Просыпаясь в кровати Холмса на смятых простынях, пропахших потом, вымазанных естественными жидкостями, свойственными мужчинам во время плотских утех, Уотсон ощущал смятение. Может быть, стоило принимать настойку белладонны, чтобы навсегда стирать из своей памяти такие ночи, чтобы иметь возможность как ни в чем ни бывало встречать миссис Хадсон в халате по утрам и не краснеть от того, что под халатом ничего нет. Может быть, стоило с самого начала, с первого прикосновения, в котором едва почудился оттенок непристойности, поставить жесткий барьер из воли и деятельной дружбы между собой и Холмсом. Может быть...
Но что стоят сетования постфактум? В первый раз они оба были пьяны от пережитых волнений и выпитого виски. Это было дело о «пестрой ленте», о том, что даже самые близкие люди порой оказываются смертельно опасными соседями. Холмс был бледен и молчалив, когда они ехали в Лондон, и едва двери квартиры закрылись за ними, он прижал доктора к стене в тени прихожей. Его губы были солоны, и Уотсон тогда подумал, что эта соль похожа на соль от невыплаканных слез. Отключать разум после сильного напряжения, разве это может считаться преступлением?
На их счастье, миссис Хадсон была в отъезде, и они продолжили на лестнице возле фикуса, в гостиной на диване, столе и ковре перед стылым камином.
Когда угар рассеялся, Уотсон стыдливо собирал вещи и впопыхах надевал их снова до тех пор, пока не услышал слегка насмешливый, но все-таки сочувственный голос Холмса:
— Только не стоит надевать калоши, мой дорогой!
Тогда Уотсон остановился и поднялся к себе. Ночь, проведенная без сна, полная странных полусонных, полубредовых видений, не принесла облегчения. Только под утро ему удалось уснуть.
А когда он проснулся — Холмса не было. И потом он отсутствовал по своим неотложным делам еще почти сутки, что позволило им обоим сохранить лицо.
Какое-то время Уотсон даже верил, что ничего не изменилось и что их дружба будет такой же, как прежде.
Но прошло несколько недель, Холмс вернулся после скитаний по Ист-Энду в образе нищего и так нуждался в утешении...
***
Миссис Хадсон осторожно вошла в гостиную и принесла завтрак.
— Поешьте, доктор. Там омлет и бекон. Миссис Окленд уже прислала за вами экипаж — ее бедный малыш всю ночь мучился животиком. Но я пока напою кучера чаем, а вы все-таки поешьте.
— Спасибо, миссис Хадсон, — Уотсон заставил себя оторвать руки от лица и вынырнуть из тьмы воспоминаний в яркий свет гостиной.
Еда была превосходной — в другое время он бы непременно воздал должное кулинарным талантам миссис Хадсон, но не сегодня. Сегодня, после долгого дня посещений пациентов, его ждало нечто страшное. Предвкушение заставляло его внутренности сжиматься от ужаса, и все-таки он не мог позволить себе поддаться страху и попытаться увильнуть от предстоящего.
Уотсон запихнул в себя бекон, вытер усы и взял докторский саквояж. Солнечный луч наконец добрался до окна гостиной и осветил оставляемую комнату. Если бы не остатки завтрака на столике, она могла бы показаться музеем — такая в ней царила пустота. И, конечно же, это был музей не доктора с микроскопический практикой, и даже не музей довольно известного писателя. Это был музей Величайшего Детектива, ошельмованного и проклятого почти всеми, уже больше года проводившего свои дни не в путешествиях по миру, не в работе в иностранных научных лабораториях, а в застенках тюрьмы Ее Величества Пентонвилль.
Урок второй
Пентонвилль — современная тюрьма. Здесь каждому заключенному созданы гуманные условия содержания, способствующие размышлению над совершенным грехом и превращению преступника в законопослушного члена общества. Камера представляет собой индивидуальное помещение размером 13 на 7 футов и высотой 9 футов. Двери камеры выходят в узкий коридор, патрулируемый охраной. Во внешней стене камеры проделано небольшое окно, забранное решеткой. Камера отлично вентилируется, узник обеспечен всем необходимым.
Я хожу от стены к стене каждый день по нескольку сотен шагов, чтобы не превратиться в мешок с костями, потому что получасовой прогулки по тюремному двору в полотняной маске, закрывающей все лицо, явно для этого недостаточно.
Заключенные трудятся ежедневно с шести утра до семи вечера на ткацком производстве, а также расщепляя старые канаты на паклю.
Механический труд освобождает разум. Слава богу, я могу делать нужную работу, думая о другом, позволяя мысли свободно уноситься прочь от того, что меня окружает. К сожалению, мое существование дает слишком мало поводов для настоящих раздумий. Давным-давно изучены характеры, привычки и биографии всех моих тюремщиков. Несколько узников, которым довелось трудиться рядом со мной, тоже опознаны и разгаданы. Хорошо, что мне нет нужды раскрывать рот, чтобы познакомиться, потому что разговоры заключенных между собой запрещены. А вот бедняга номер 267, который спросил меня недавно едва слышным шепотом, как меня зовут, схлопотал сотню розог и недельный карцер.
Питание в Пентонвилле трехразовое. Дневной рацион состоит из завтрака (10 унций хлеба, ¾ пинты какао), обеда (полпинты супа или 4 унции мяса, пяти унций хлеба и одного фунта картофеля), ужина (пинта каши и пять унций хлеба).
На самом деле тюремную еду почти невозможно есть. По крайней мере, я не мог первые два месяца -— сбросил несколько фунтов, и Уотсон едва не упал в обморок при виде меня на первом свидании. Еда воняет тухлой водой Темзы, всеми нечистотами Лондона разом. Но это единственный источник жизни здесь, рано или поздно перед вами встает выбор: умереть или выжить, сожрав гнилую похлебку из тухлой овсянки и червивого мяса. Я выбрал выживание, хотя иногда и жалею об этом.
Раз в неделю узники Пентонвилля собираются в специальном зале на молитвенную службу. Каждый узник молится за отдельной перегородкой, охранник видит только их головы.
Мне не о чем молиться. В тюрьме нет места сомнениям — тут все верят. И я верю. В Бога, который карает по заслугам, который видит ту мою вину, которую не вижу, не могу видеть я сам. Но мне не о чем просить его — раз он решил меня наказать, значит так надо. Ему виднее.
Только...
Раз в два месяца к заключенному могут прийти на свидание родственники или благотворители. Свидания проходят в специальной комнате без окон. Стол, за которым сидят посетитель и заключенный, стоит в центре комнаты. В комнате во время свидания обязаны находиться два надзирателя.
Только иногда я все-таки молюсь, чтобы на свидание ко мне приходил брат, а не Уотсон. Это, безусловно, малодушие с моей стороны, потому что он все равно приходит, а брат может, если захочет, прийти и не в очередь. Мне бы надо просить Бога, чтобы Уотсон вовсе забыл меня.
Но я боюсь. Боюсь даже подумать об этом случайно, чтобы коварный Господь не прочитал эту мысль и не принял ее за желание.
Во время свидания посетителю и заключенному запрещено прикасаться друг к другу. Передавать предметы можно только через надзирателя и только из списка разрешенных тюремным начальством.
Уотсон приходит и это мучительно для нас обоих.
Его одежда пахнет больницей, мазутом, лондонской пылью, плюшками миссис Хадсон — всей той жизнью, которая иногда снится мне в кошмарах. Его белый крахмальный воротничок впивается в мой мозг всякий раз, как я его вижу, еще сильнее, чем в чисто выбритый подбородок доктора. Его галстук охватывает мое горло и душит, как тюремная петля. Его щегольская трость — словно розга сечет меня, а его глаза, полные сочувствия и, одновременно, отвращения, довершают казнь.
— Как вы себя чувствуете? — спрашивает он натужно, и голос его дрожит, а взгляд туманится. Иногда кажется, что он не видит меня, сидящего за столом, не видит моей выбритой головы, ввалившихся глазниц, потрескавшихся от грубой работы пальцев на руках. Он не видит всего этого, потому что не хочет видеть. Он смотрит, но не замечает...
Прискорбная картина, которую он видит перед собой, замещается в его голове той, которая, как ему кажется, должна соответствовать человеку, носящему имя Шерлок Холмс.
Какой он, этот Шерлок из его рассказов? Безупречно одетый светский хлыщ, пользующийся связями брата в самых высоких кругах? Гений дедукции, глупой теории, им самим для себя изобретенной? Детектив с горящими глазами гончей, преследующий преступника? Мужеложец, просыпающийся на постели, после ночи греха? Да, все это Шерлок Холмс.
Только это не я. Меня зовут иначе. Мое имя напечатано на робе, которую я ношу: «153».
Я сижу напротив доктора и пытаюсь выжить. Моя губа, когда-то пересеченная в боксерском поединке, дрожит в нервном тике.
— Вполне сносно, — отвечаю я на вопрос. — Меня хорошо кормят, я работаю, прогулки каждый день.
— Вам все еще не разрешили иметь в камере книги?
— Пока только Библия, доктор Уотсон.
— Майкрофт...
— Да, я знаю, он делает все, что в его силах.
Господь всемогущий, живущий на Небесах, пусть он замолчит. Пусть все полчаса, отпущенные нам, он молчит, пусть его губы, красные, как кровяная колбаса, остаются сомкнутыми, ради всего святого. Господь всемогущий, дающий нам хлеб наш ежедневно, пусть молчит этот человек, называющий себя доктором и писателем, зачем мне знать о здоровье миссис Хадсон, о разорившемся лавочнике на углу с Ридженс-стрит, зачем он говорит мне о погоде, о том, что осень слишком темная и холодная в этом году. И даже о его проблемах с наследством жены мне знать ни к чему. Пусть он замолчит!
Вот так. Я буду смотреть на него. Просто посмотрю на его губы, красные, как лепестки роз, глаза, цвета утренних ноябрьских небес, золотое руно волос. Я смотрю на него, и глаза мои грешат не хуже, чем мои руки когда-то.
Он тоже смотрит на меня. Он плачет, и сам не замечает этого — просто слеза течет по щеке, ныряет в носогубную складку и исчезает в соломенных усах. Я опускаю взгляд слишком поздно. Мне уже не сдержаться: я хватаю его за руку, тяну к себе и припадаю губами к дрожащим пальцам. Надзирателям придется силой отрывать меня от него.
Разумеется, к заключенным применяют гуманные, но строгие меры воздействия, позволяющие сохранять дисциплину, необходимую для исправления преступников.
Карцер — это тюрьма в тюрьме. Здесь темно. Я сижу на полу, прислонясь к каменной стене, и сглатываю кровь из вновь разбитой губы.
Свиданий не будет теперь не меньше, чем полгода. Спасибо, Господи.
Урок третий.
Возвращаясь из тюрьмы, Уотсон постарался забиться в самый темный угол омнибуса, чтобы мастеровые и торговцы, ехавшие рядом с ним, не видели его лица. Миссис Хадсон встретила его у дверей и едва взглянув, скорбно сомкнула губы, удерживаясь от расспросов.
Джон поднялся наверх, в гостиную, зажег свечи в канделябре на столе, потом пошел в бывшую комнату Холмса и упал на кровать. Старая тонкая подушка быстро намокла, и Уотсон скинул ее на пол.
Миссис Хадсон принесла ужин, разожгла камин и встала на пороге комнаты, все еще строго поджимая губы.
— Вы не поможете ни ему, ни себе, если будете так убиваться.
Это было справедливо, поэтому Уотсон поднялся и вытер лицо полотенцем.
— О, миссис Хадсон, — сказал он, — вы себе не представляете, как он... что... что мне стоят эти визиты!
— Выпейте бренди, доктор, — миссис Хадсон не знала снисхождения. — Мистер Холмс, Майкрофт, прислал телеграмму, я положу ее вам на стол.
— Спасибо.
Миссис Хадсон ушла, а Уотсон почувствовал, что устал. Не огорчен, не расстроен, не горюет — просто устал до ломоты в костях испытывать все эти эмоции одновременно. Он пошел в гостиную, плеснул бренди в стакан и вскрыл телеграмму:
«Карцер на две недели. Свидания отменят еще на полгода. Добились своего? М.»
Уотсон скомкал жесткую бумагу и бросил в камин. Потом равнодушно поковырял вилкой цыпленка, размышляя о том, чем кормят в карцере Вилля. Наверное, одним хлебом. И хорошо, если воду меняют ежедневно.
— За что это все мне? — спросил Уотсон у своей вилки.
Вилка ответила стальным блеском глаз Майкрофта Холмса. Завтра он пойдет в комнату для переговоров в клубе «Диоген», чтобы поговорить, обсудить положение дел и дальнейшие планы, и пара вилок будет впиваться ему в лицо, стремясь раскрошить, изуродовать и уничтожить то, что другой Холмс находил таким привлекательным.
Он виноват, виноват, виноват. Тем, что не оттолкнул, ответил, потом предал, ввергая в пучину порока, сам же стремясь очиститься в священном браке. На самом деле он погубил и бедняжку Мэри.
Но ведь он всегда стремился быть хорошим: ответственным врачом, хорошим писателем, верным другом, заботливым мужем. А вышло...
Цыпленок окончательно остыл, и Уотсон оставил его в покое.
Камин догорел. По стеклам зашуршали капли дождя, а в углах гостиной начали собираться тени.
Уотсон пересел в кресло и попытался сосредоточиться на предстоящем разговоре с Майкрофтом. Хотя, что он может сказать этому человеку такого, чего бы он уже не знал сам? Что Пентонвилль убивает его младшего брата? Что самое правильное — добиться перевода в одну из тюрем на юге Англии? Или, хотя бы, пусть разрешат книги... Все это Майкрофт знает гораздо лучше. Как и то, что несмотря на мучительные для обоих свидания, последнее из которых закончилось такой катастрофой, он просто не может не ходить на них?
В конце концов Уотсон задремал прямо в кресле.
— Уотсон, вы были когда-нибудь в тюрьме Ее Величества? — голос Холмса звучал слишком весело для такого странного вопроса.
— Конечно нет, Холмс, судьба меня миловала! — разговор происходил за завтраком, и Уотсон едва не поперхнулся.
— Сегодня у вас будет такая возможность! Мы расследуем убийство в самой современной тюрьме Соединенного Королевства. Доедайте свои тосты, мы должны приехать туда к девяти!
— Только если вы тоже съедите хотя бы кусок хлеба, Холмс!
— Вы же знаете, что я не ем во время расследований! — возразил тот, выскакивая из-за стола. Он действительно не положил ни кусочка еды в рот за все время завтрака: выпил чашку чая, «закусив» ее страницей криминальной хроники «Монинг пост». — Ну и потом, как вы собираетесь меня заставить?
— Силой! — Уотсон тоже поднялся и угрожающе двинулся на Холмса.
Тот рассеянно отмахнулся, но доктор был не так прост. Он схватил Холмса за тонкую руку и резко вывернул ее вверх.
— Ах, Уотсон, — от неожиданности у Холмса слезы выступили на глазах, — вы так, пожалуй, покалечите меня!
— Съедите тост?
— Клянусь Богом, только отпустите.
Уотсон облегченно выпустил руку Холмса из своей и сказал строго:
— Не клянитесь, тем более, что ни в каких богов вы не верите.
Холмс на ходу запихнул целый кусок хлеба в рот и, скомандовав «Дофоняйте, Вотфон!», бегом спустился по лестнице в прихожую.
Тогда Пентонвилль еще не казался Уотсону таким ужасным, и он поспешил следом...
***
На следующий день на Пелл Мелл ему встретился Хопкинс, который вежливо раскланялся, но не подошел. Когда произошла эта катастрофа, Скотленд-Ярд предпочел дистанцироваться от своих былых связей, тем более что имя Холмса встречалась в полицейских отчетах не так уж часто — по его собственному настоянию. Лейстрейд так и вовсе публично проклял тот день, когда впервые переступил порог квартиры на Бейкер-стрит. Многие сохранили доброе отношение к доктору как стороне фактически пострадавшей, но от тесного знакомства все-таки предпочитали воздерживаться. Уотсон снял шляпу в ответ на приветствие. Холодный ветер тут же схватил его за волосы, больно дернул, стукнул по затылку жесткой ладонью. Уотсон пригладил волосы и толкнул дверь клуба «Диоген».
Майкрофт едва сдерживал гнев. Уотсону было трудно описать этого человека в своих рассказах, хотя бы потому, что портретное сходство могло бы скомпрометировать мистера Холмса в глазах его высочайших покровителей. Старший брат Шерлока был действительно старшим братом. Выше, шире в плечах, массивнее и солиднее всей фигурой, медленная плавная речь, большие, острые серые глаза. «Юпитер» — как-то назвал его Шерлок, и это было очень точное сравнение. Теперь бог-громовержец явно был готов метать поражающие молнии в жалкого доктора, стоявшего в углу комнаты для посетителей.
— Сколько это продлится, мистер Холмс?
Майкрофт сощурил глаза и поджал полные губы.
— Лучше поинтересовались бы, как ваши действия скажутся на его дальнейшей судьбе. Вряд ли мне удастся перевести его куда-то из Пентонвилля, если за ним будут числиться нарушения дисциплины.
— Я никак не мог этого предотвратить, Майкрофт, — Уотсон вздохнул и опустился в кресло, так и не дождавшись приглашения сесть. — Он... мне кажется, что у него мутится разум.
— Он у него помутился еще в тот день, когда он решил делить квартиру с кем-то не из нашего круга.
Уотсон пожал плечами. Майкрофт говорил почти неправду, но сейчас это не имело значения.
— Ему сократят карцер по высочайшему ходатайству, но, сами понимаете, часто пользоваться этим каналом невозможно. И еще кое-что: вы больше не будете ходить в Пентонвилль.
— Я знаю, вы считаете, я делаю это зря, но...
— Я считаю, что вы вредите ему этими визитами. Я считаю, что это вы довели его до этого ужасного положения; я считаю, что вы, по крайней мере, достойны занимать с ним соседнюю камеру. Но на самом деле совершенно не важно, что я думаю о вас в данной ситуации. — Майкрофт вскинул толстый подбородок и отвел взгляд. — Я предлагаю сделку, доктор Уотсон. Ваша тяжба по наследству будет улажена в вашу пользу. Вы оставите нищую практику, я снабжу вас деньгами и проездными документами, и вы уедете на континент. Скажем, я дам вам несложное поручение по дипломатической части.
— И все это ради того, чтобы Шерлок решил, что я его предал?
Майкрофт обернулся так резко, что Уотсон невольно вжался в спинку кресла.
— Все это для того, глупый, ничтожный вы человек, чтобы дать Шерлоку возможность освободиться от вас!
АПД. от 09. 11
Урок четвертый
Вода пахнет металлом, рыбой и нечистотами — родной запах Темзы. Я бы не стал пить вовсе, но губы ссохлись так, что, боюсь, они срастутся к тому моменту, как я выйду отсюда, и тогда я не смогу впихнуть в себя даже ложку похлебки.
Все относительно, и сейчас тюремный суп кажется мне верхом кулинарного искусства — я бы съел целое ведро, если бы мне дали. Но мне не дают. Иногда в железной двери почти на уровне пола открывается небольшое окно, в которое выставляют новую миску с жидкой тюрей и кружку с водой. Думаю, это происходит раз в сутки. Несложно сделать вывод, что я сижу в карцере уже пять дней.
Один раз на прогулке я видел заключенного, недавно отсидевшего две недели в карцере. Он шатался при каждом шаге и тоненько подвывал, когда охранник направлялся в его сторону.
Возможно, я тоже буду целовать им ноги, когда меня выпустят.
Когда меня выпустят, когда меня выпустят.
Самое неудобное в карцере — тут нельзя курить. Здесь очень душно и воняет моими скудными испражнениями, стекающими в дыру в углу — даже одна выкуренная щепоть табака превратила бы это место в камеру пыток, но я все равно душу бы продал за самокрутку. Там, в камере, у меня есть трубка, и хотя я курю значительно меньше, чем раньше — приходится экономить табак — это едва ли не единственная радость в моем теперешнем положении.
Как бы Уотсон не пугался моего вида, но в этом тощем теле много сил для того, чтобы жить. Даже на хлебе и воде. Даже в полной темноте карцера.
Когда я закрываю глаза, темнота уходит. Я вижу лиловые вересковые поля родного Уэльса, чистое голубое небо и свет солнца. Я вижу свет солнца. Я бы смотрел на свет солнца не щурясь, не отворачиваясь, будь у меня такая возможность, до тех пор, пока он не выжег бы мне глаза.
Так я когда-то смотрел в лицо Уотсона...
Особенно прекрасен он был по утрам. Его ресницы были такими же светлыми, как солнечные лучи, и когда он открывал глаза — синие, чудесные, ясные — мне казалось, что на меня смотрит солнце. Я наливал ему кларет в высокий бокал — мне нравились следы вина на его губах — и он не отказывался, хотя чаще всего его ждали пациенты.
— Джон, — говорил я едва слышно, — Джон.
Его имя оседало у меня на языке тростниковым пряным сахаром.
Сейчас я с трудом разлепляю сухие губы и произношу это имя, как могу громко.
— Джон!
Кровь стучит в висках, словно колокол.
— Джон!
Наверняка мой голос звучит жалко и едва слышно, но у меня больше нет сил молчать:
— Джон!
Горло тоже ссохлось без воды и меня душит кашель.
— Встать!
Что? Свет режет глаза! Как это я не услышал, что открылась старая лязгающая карцерная дверь?
Я с трудом поднимаюсь на затекшие ноги, держась за стену. Почти не вижу стоящих передо мной — только слышу голоса.
— Куда его? В лазарет?
— Сначала мыться его своди, Джонс, а потом в двадцать пятый нумер. Там его дожидаются.
Понятно. Значит, Майкрофт. Я тру глаза и мир вокруг меня постепенно обретает очертания. Надзиратель, которого зовут Джонс (Йоркшир, двое детей, подагра, злоупотребление алкоголем), напяливает мне на голову арестантский колпак, закрывающий лицо, и почти нежно подталкивает в спину:
— Давай, иди, иди помалу, сто пятьдесят третий.
Я иду по коридору, сначала пошатываясь, а потом уже тверже. Тюремная моечная находится внизу, и лестница — почти непреодолимое препятствие. Джонс милосердно хватает меня за робу, и только поэтому я не качусь вниз кубарем.
Вода в моечной холодная. Зато мне нравится, как пахнет грубое черное дегтярное мыло.
Мытье и переодевание в чистую робу возвращает меня в мир людей. Зато отвращает от меня милосердие доброго Джонса. Выходя из моечной, я забываю надеть маску и получаю затрещину.
Джонс ведет меня в комнату охраны.
Майкрофт обнимает меня взглядом. Никогда прежде я не понимал до конца, какой силой обладает мой старший брат. И я имею в виду вовсе не его связи — он обладает силой ума и духа, которой хватило бы на всю Британскую империю целиком. И он обнимает меня взглядом так, словно бы я ничуть не изменился с моих семи, когда он приезжал на каникулы в родительский дом. Меня наказывали за шалости, а он никогда не перечил родителям, не утешал меня — просто смотрел.
Я зло сдергиваю с головы дурацкий колпак и едва не падаю.
— Тише, тише, — говорит Майкрофт. — Тебя уже покормили?
— Ужин только вечером, сэр, — отвечает за меня Джонс.
Майкрофт не удостаивает его даже кивком. Это делаю за него я — я оборачиваюсь к надзирателю и, глядя прямо на него, протягиваю руку к брату.
Джонс отводит глаза и я, наконец, счастливо ощущаю ладонью мягкую шерстяную ткань сюртука, плотную и дорогую, и человеческое тепло под ней. Майкрофт обнимает меня теперь и в самом деле, и я тону в его больших руках, в его тепле и покое.
— Я принес тебе еще табака, Шерлок, — тихо и твердо говорит он. — И сахара. Дело о твоем переводе в Портсмут почти решено, осталось совсем немного.
Я собираю последние остатки гордости, чтобы выбраться из объятий брата.
— Спасибо. Книги?
— Возможно, через неделю. Не сейчас.
Я сгребаю дрожащими руками принесенные Майкрофтом кульки и киваю ему на прощанье. Джонс снова напяливает на меня маску и тут, уже когда я почти ушел, голос Майкрофта бьет меня по затылку:
— Он уехал. Я заплатил его долги, и он уехал во Францию. Не жди его больше.
Как удачно, что на голове у меня маска и лица не видно, потому что скулы сводит судорогой в страшную гримасу. Я слегка повожу плечами, осторожно, как можно более плавно, и выхожу из комнаты. Джонс ведет меня в камеру.
Здесь хорошо. Рабочей нормы на сегодня у меня нет и я не торопясь раскладываю принесенные Майкрофтом гостинцы по местам. Табак в бумажном мешке — в самый угол стола. Через пять дюймов влево — пакеты с сахаром и леденцами. Еще через три дюйма, но не ближе чем на дюйм к краю стола — свежая булка. Ее я съем первой, скорее всего прямо сегодня, когда можно будет лечь в кровать и отщипывать от сладкой, приправленной тмином и кориандром, душистой мякоти маленькие кусочки и класть в рот, и ощущать, как она растекается по нёбу...
Но сейчас я сажусь на табурет перед столом и кладу руки перед собой.
Я закрываю глаза.
Мои пальцы начинают шевелиться, сначала немного скованно — я слишком давно не играл — а потом все увереннее, правильнее. И вот уже я ощущаю в своих руках невесомую скрипку. Она плачет и поет, поет гимн моему солнцу. Я перебираю пальцами струны и крепко держу смычок. Мой инструмент послушен, звук его чист и звонок, словно капель весной. Я могу сыграть любую мелодию, самую сложную и причудливую, любую, какую только захотите. Она может усыпить вас, заставить плакать, смеяться, пробудить в вас любовь к отчизне или возбудить похотливую страсть. Все, что вы захотите, мой дорогой, все, что вы пожелаете!
Я вскакиваю на ноги. Моя скрипка стонет под смычком. Мелодия, которую я играю, похожа на закат над крышами Лондона, на грохот разъезжающихся экипажей, на гудок парохода, доносящийся с Темзы, на крики разносчиков газет. Она похожа на мою любовь.
Как жаль, мое солнце, что вы ее не слышите.
АПД. от 10. 11. в этой главе есть рейтинговая сексуальная сцена
Урок пятый
Ноябрь на юге Франции был похож на апрель в Лондоне. Голубое небо проглядывало сквозь слоистые белоснежные облака, и словно бы само по себе, без помощи солнца, излучало тепло. Слабый ветерок с моря обещал дождь, но это было такое ненавязчивое, деликатное и кокетливое обещание, что Джону даже хотелось, чтобы к вечеру небо затянули тучи. Он жил в Монпелье уже вторую неделю и был почти счастлив. Такое простое решение — пересечь канал, оставить на родине, вместе с ее темнотой и смогом, все свое горе и вину. Как оно раньше не приходило ему в голову?
Доктор Уотсон сидел на веранде гостиницы, без шляпы, по-домашнему, и оглядывая утренний курортный городок, отпивал маленькие глотки кларета из бокала с высокой ножкой.
Весь мир, казалось, решил доказать Уотсону свою красоту и правильность: листья, опавшие с деревьев в гостиничном дворике, устилали еще зеленую траву желто-коричневым пестрым ковром. На клумбах лиловые астры кивали растрепанными головками. Соседи, также завтракавшие на веранде — сплошь милые, прекрасные люди. Мадам Фруже с миловидной почти взрослой дочерью, мадемуазель Ани, тихонько переговаривались за своим столиком и поглядывали на него. Герр фон Брок, немного занудный немец, делал какие-то выписки из утренних газет — но и он был приятен, трудится даже на отдыхе. Его секретарь, еврей Равен, совсем еще юноша, тонкий и кудрявый, смирно сидел рядом, но все время поглядывал на француженок черными влажными глазами.
— Доктор Уотсон! — Ани подбежала к его столику. — А маман говорит, что пить с утра вино вредно для здоровья!
— Вам, конечно, вредно, — смеясь, ответил Уотсон, поднимаясь и подвигая девушке стул. Ани с готовностью уселась и защебетала, слегка фривольно размахивая руками и грассируя:
— Ах, доктор, вам тоже вредно. Мы даже поспорили с маман — она утверждает, что у вас, у британцев, так принято. Что вы вообще пьете слишком много вина.
— Мадам Фруже, — Уотсон шутливо отсалютовал смущенной мадам бокалом. — Что ж, это достойная версия. А что думаете вы, милая Ани?
— Я думаю, что у вас в прошлом какая-то трагедия! — Ани положила кругленький подбородок на сложенные руки и заглянула доктору в лицо, словно собираясь увидеть в нем подтверждения своей теории, — вы ведь вдовец?
— Ани! — мадам Фруже наконец сочла нужным встрять в разговор. — Месье могут быть неприятны твои расспросы. Оставь месье в покое!
— Нет, нет, мадам, Ани мне не мешает. Да, я вдовец. Моя супруга была милейшей женщиной, и я очень по ней тоскую.
— Значит, я права? Права? — Ани расхохоталась, ничуть не смущенная некоторой неловкостью такой радости, и захлопала в ладоши.
Герр фон Брок поднял глаза от газеты и произнес весомо:
— Если мужчина говорит о своей покойной жене «милейшая», то это означает, что вы проиграли ваше пари, мадемуазель Фруже.
— Все-то вы знаете, — обиделась Ани, — вы вот и вовсе никогда не были женаты, откуда вам знать женщин?
— Я знаю женщин, — серьезно возразил фон Брок, — именно поэтому я никогда не женюсь. Любовь, чувства — туманят разум, отвлекают от умственной работы, а это очень плохо.
— Батюшки, маман, доктор, вы только посмотрите на него, он отрицает любовь! — Ани всплеснула руками и покраснела. Это означало, что она не на шутку разозлилась, и спор с упрямым немцем продлится до полудня.
— Так кто же, все-таки, выиграл пари, доктор? — вдруг спросил Равен Уотсона. Голос у него был мягкий, глубокий, чем-то похожий на голоса шумных сицилийцев, но говорил он всегда тихо, со слегка застенчивым, типично еврейским выражением лица.
— Да, да, доктор, — подхватила мадам Фруже, — кто из нас выиграл?
— К сожалению, никто, — сказал Уотсон. Ему вдруг стало неуютно на этой солнечной шумной веранде. — Я пью вино с утра не потому, что тоскую по жене. И далеко не все англичане — пьяницы. Просто... Я так привык, вот и все.
Он поднялся.
— Пойду прогуляюсь на пляж. Хорошего дня.
Фон Брок и Ани продолжили свой спор.
Через пару минут, когда Уотсон спускался по крутой мощеной улочке к морю, его догнал Равен.
— Мистер фон Брок просил вам передать, доктор, что приглашает вас вечером играть в шахматы.
— Спасибо. С большим удовольствием. В прошлый раз он проиграл мне пять партий из семи.
— Вы очень хорошо играете, — Равен пошел рядом, по-мальчишечьи поддевая ногой камешки, попадающиеся на мостовой.
— Да, у меня был хороший учитель.
Равен улыбнулся и облизал губы:
— Ваш друг?
Уотсон остановился и посмотрел на дерзкого мальчишку в упор:
— С чего вы решили? О чем вы?
Равен испугался, и без того большие глаза распахнулись еще шире:
— Что вы, доктор Уотсон, я просто предположил, погодите, — в волнении он погладил Уотсона по плечу успокаивающим, материнским жестом.
— Простите, мистер Равен.
— Иеремия. Зовите меня по имени, пожалуйста. Мне ведь только двадцать один, а выгляжу я еще моложе.
Уотсон усмехнулся:
— Ну что же, пусть Иеремия. Тогда и вы называйте меня Джоном?
***
Черные волосы Иеремии были похожи на шелк. Их хотелось гладить и целовать, хотелось сказать мальчику, как он красив, раскинувшийся на постели, жаркий, сладкий...
— Ты очень красивый, Джон, у тебя очень сильное тело, ты очень красивый.
— О, нет, лучше молчи! — Джон сидел на кровати, закинув тонкие мальчишеские ноги себе на плечи, как великолепное ожерелье. — Сейчас я всуну тебе палец туда. — Джон раздвигал пальцем мягкие тугие скользкие складки и в голове у него шумело.
— О, — не умолкал мальчик, — о, ты очень красивый, самый красивый мужчина из всех, Джон.
— Сейчас я войду, — сказал Джон хрипло. И вошел. Схватил мальчишку руками за талию и стал насаживать на себя, методично и яростно, до тех пор, пока он не замолчал, а потом и не заплакал, да так громко, что пришлось закрывать ему рот ладонью, измазанной в сперме и вазелине.
— Что ты, что ты, прости, если было больно, — прошептал Джон ему в ухо, и Иеремия успокоился.
— Хорошо было, ты очень красивый, Джон Уотсон. Твои глаза похожи на солнце, — сказал он громким отчаянным шепотом. — Можно я останусь с тобой на всю ночь?
— Оставайся, — Джон устало откинулся на кровать рядом с мальчиком, — какая мне разница...
***
Утром Иеремия проснулся раньше него, тихо собрался и ушел к себе — будить фон Брока, покупать ему утренние газеты и делать выписки биржевых сводок.
Уотсон проснулся, когда уже совсем рассвело. На прикроватной тумбочке стоял высокий бокал, наполненный кларетом.
Джон поднялся и смотрел на него с минуту. Потом оглядел залитую солнцем комнату, смятую постель...
Потом быстро поднялся, вытащил из кладовой чемодан и почти лихорадочно начал сбрасывать туда вещи.
Когда постояльцы гостиницы лениво собрались на веранде, чтобы снова обменяться сплетнями и легким курортным флиртом, Уотсона уже не было в его номере. Горничная, пришедшая прибрать за внезапно съехавшим доктором, допила оставленный кларет.
АПД. 11.11.
Урок шестой.
— Сто пятьдесят третий, на выход! — очень редко охранники открывают двери камеры, да еще выводят меня в неурочный час.
— Я еще не доделал... — начинаю я, радуясь хоть такой возможности поговорить вслух. Это не Джонс, а Андерс (Эдинбург, холост, последний сын в огромной семье каменщика, почти целиком живущей на его жалованье).
— Не болтай, в карцер захотел? Напяливай колпак и топай!
Мне лучше послушаться, Андерс куда суровее обходится с заключенными, но на сектор, в котором располагается моя камера, его ставят не так часто. Он ведет меня почти через всю тюрьму, в кабинет начальника. Здесь я был только один раз — сразу по поступлении, начальник, отставной полковник, предпочел лично объяснить мне правила отбытия срока в тюрьме Ее Величества Пентонвилль. Хотя мне они и раньше были превосходно известны.
— Итак, мистер Холмс, отныне ваше имя, записанное в книгу регистрации заключенных, у вас отбирается. Это довольно символично, не так ли? Все ваши грехи, вольные и невольные, известные и неизвестные, остаются в другой жизни. Здесь вам дано время, чтобы поразмыслить над своей жизнью и очиститься. Видите, я немного философ, хе, хе.
— Довольно убогая философия... сэр, — ответил я, — тюрьма подавляет волю к греху только на время пребывания в ней, иначе бы у нас не было такого количества рецидивистов.
Полковник вскинул голову, сузил глаза и стал похож на опасного хищника.
— Первое правило, номер сто пятьдесят три, — молчание. Ваше мнение никого не интересует в этом месте! Не стоит начинать с карцера — атмосфера там не такая здоровая, как в остальной тюрьме.
Итак, когда-то, в прошлой жизни, вы оказали нашей тюрьме небольшие услуги. Только поэтому я разговариваю с вами лично, надеясь на понимание. Правило второе — это первая и последняя поблажка, которую я вам делаю. Во всем остальном, номер сто пятьдесят третий, во всем без исключения, вы будете подчиняться дисциплине так же, как и остальные пять сотен заключенных. Надеюсь, весь ваш двухлетний срок вы проведете у нас с пользой для себя.
Тогда я не вполне понимал, о чем он говорит: одно дело — знать условия содержания со стороны, совсем другое — почувствовать их на собственной шкуре. Только когда вас заставляют переодеться в грубую тюремную одежду в присутствии посторонних; бреют вам голову, словно нагота черепа обнажает одновременно и мысли; отводят в камеру, которая теперь и будет вашей жизнью, взамен прежней — только тогда вы действительно понимаете, что такое несвобода.
Больше, после того первого разговора тюремщика и заключенного, я не входил в кабинет полковника Морана. И вот меня ведут именно туда.
Кабинет мало изменился. Все такая же пуританская скромность, зеленое сукно, темные стенные панели, тяжелые гардины на высоком окне. Ничего лишнего, приборы на столе утилитарны и безличны. Только девушка Грёза над креслом полковника выглядит, как неуместная розочка на медвежьей шапке королевского гвардейца.
Полковник хмур, руки сцеплены за спиной в тугой замок. Он слегка кивает надзирателю, и тот аккуратно прикрывает дверь за собой.
Я стою посреди кабинета, все еще в маске. Меня немного мутит, под ложечкой сосет то ли от нехорошего предчувствия, то ли от ощущения неуместности собственной фигуры в таком обыкновенном, жизненном интерьере. Тишина давит, только на каминной полке едва слышно тикают часы. Моран резко оборачивается и хлопает в ладоши.
Я невольно вздрагиваю и едва не оседаю кулем на пол. Полковник едва заметно довольно усмехается в усы, потом подходит и сам снимает колпак с моей головы.
— Вот так. Так лучше, сто пятьдесят третий.
Это выглядит почти отеческой заботой. Сейчас он усадит меня на диван, укроет пледом и нальет чаю с малиной. Сказке так хочется верить, что голова начинает кружиться еще сильнее, и я прикусываю губу, чтобы боль разогнала туман в моих мыслях.
Он ставит стул перед столом и вальяжным светским жестом указывает на него:
— Садитесь, не стойте.
Я сажусь на край стула. Руки кладу на колени.
Он не спеша обходит стол и тоже опускается в кресло по другую сторону стола, прямо под картиной. Какая-то мысль вертится у меня в голове, но я никак не могу поймать ее. Словно бабочка, она бьется в плафон лампы, того и гляди, попадет в пламя и сгорит, как не было.
— Вы, должно быть, удивлены, — начинает полковник, и я сразу все понимаю: он не играет, он опасен и предупреждает, что хочет меня уничтожить. Он говорит мягко, негромко, но его слова летят в меня, точно камни: — Буду откровенен — я нечасто разговариваю с заключенными в своем кабинете. Должен признать, вы выделяетесь из всех. Ведь как построена система? В начале срока наказания Пентонвилль становится для заключенного чистилищем, а когда он явно становится на путь исправления, его переводят в более свободные условия. Система работает безукоризненно. Но случаются досадные сбои — вот как с вами.
Моран откидывается на спинку кресла, сцепляет руки в замок, смотрит в упор, простреливает мою голову взглядом... Я наполовину прикрываю глаза — я бы хотел вовсе закрыть их, но он сочтет это вызовом, а выдержать его взгляд я сейчас не в состоянии, потому что я боюсь, и глаза выдают мой страх.
— На меня оказывают давление, сто пятьдесят третий. Очень сильное давление, понуждают к нарушению правил, нарушению распорядка относительно всего одного заключенного. Мне это не нравится, потому что мне не нравится несправедливость. Вы ведь когда-то были своего рода слугой справедливости, сто пятьдесят третий? Тогда вы должны меня понять — никаких, слышите, никаких вольностей, никаких тайных внеурочных свиданий! Прошение о свидании в обычном порядке. Только так. Иначе о какой справедливости, и о каком исправлении может идти речь?
Вы, сто пятьдесят третий, насколько мне известно, за время пребывания у нас ни разу не приговаривались к розгам?
Я молчу, но не для того, чтобы его позлить — пытаюсь загнать охвативший меня ужас внутрь.
Он взрывается криком:
— Отвечать!
— Нет, сэр, — мой голос звучит беспомощно. Господи боже, как я ничтожен и жалок сейчас!
— Это хорошо, — он меня успокаивает, он меня жалеет, добрый полковник Моран. — Но все-таки вы знаете, что в исключительных случаях нарушения дисциплины мы вынуждены прибегать и к таким мерам?
— Да, сэр.
— Экзекуции проходят в специальной комнате под наблюдением врача и судебных приставов. Но наказываемые все равно иногда кричат. Вы ведь слышали их крики?
— Да, сэр.
И он молчит. Эта скотина молчит, держит паузу, как прима с Друри-лейн. Долгую, не меньше трех минут, паузу, в течение которой я успеваю покрыться холодным потом. Роба липнет к лопаткам, хочется пошевелиться, повести плечами, но мне каким-то немыслимым усилием удается сдержаться.
Только пальцы дрожат... Я пытаюсь незаметно вытереть о штаны вспотевшие ладони, но его глаза, словно дула ружей, моментально реагируют на движение: Моран хороший охотник, а я всего лишь дичь, поднятая из гнезда на крыло — ему и делать ничего не надо, только выстрелить вовремя.
— Помните об этом, сто пятьдесят третий, — наконец подводит он итог, и я готов упасть в обморок от облегчения. — Никаких нарушений обычного порядка, ни-ма-лей-ших! Вы под моим особым наблюдением!
На карниз окна снаружи садится маленькая птичка. Синица (parus major). Что-то там ковыряет маленьким острым клювом, стучит. Я кошу на нее глазами, не поворачивая головы, и меня отпускает. Я перевожу взгляд на полковника. Теперь без страха. Маленькая, живая, глупая птица. Спасительница!
Моран все-таки тоже замечает ее. Он встает, синица вспархивает, испуганная движением. Полковник открывает дверь и зовет надзирателя.
Я надеваю колпак, поднимаюсь со стула. Мое сердце колотится от радости и, Господи, как я ненавижу себя за эту радость!
Андерс грубо подталкивает меня в спину, когда ведет обратно в камеру. Но мне все равно, я готов бежать туда бегом.
Несмотря на потерянное время, норму работы мне никто не снизит — к концу дня у меня зудят руки и спину ломит от усталости, но я все-таки успеваю. И только после отбоя, когда проходит первое, самое острое наслаждение от ощущения вытянутого, расслабленного тела, когда мышцы перестают гудеть, я позволяю себе мысленно вернуться к разговору с Мораном. Мне все еще стыдно, но стыд мешает анализировать, поэтому я выгоняю его к чертовой матери. И почти тут же ловлю свою бабочку. Ну конечно, Грёз, «Разбитый кувшин»! Потерянная невинность! От радости я даже вскакиваю со своего жесткого ложа.
Но потом снова ложусь: ночные часы слишком драгоценны, чтобы тратить их на пустяки. Я поворачиваюсь к стене, и ощупью нахожу на ней, приблизительно на уровне лица, давным-давно выцарапанную ногтем литеру «М». Это моя нынешняя картотека. Прежде чем заснуть, я почти любовно провожу пальцем по ее сколам и выщербинам.
АПД.12. 11
Урок седьмой.
Уотсон вспомнил, что его руки дрожали, когда он покупал билет на пароход Кале — Дувр, только когда родной берег Британии показался из-за завесы дождя. Его путь домой вообще был наполнен сумбурной чередой разрозненных воспоминаний о давно минувшем и совсем недавнем прошлом.
Он вспоминал свою свадьбу с Мэри, ее дрожащие розовые пальчики с новеньким кольцом и черные влажные глаза еврея Равена, потом память кидала его в то страшное лето 1891-го и он вспоминал, совсем некстати, какой чудесной была погода, как Мэри хотелось поехать к морю, или хотя бы куда-то в деревню, а он не мог, просто физически не мог уехать из Лондона, и торчал на Бейкер-стрит, мешал, отчаянно мешал Холмсу.
Все эти воспоминания путались, мешались в один пестрый клубок, но Уотсон сам удивлялся тому, как легко ему было наматывать на этот клубок все новые и новые нити.
«Наверное, — думал он, — со стороны это выглядит странно. Стоит на мокрой палубе без зонта вполне респектабельный джентельмен и вдруг как засмеется в голос. Стоит и хохочет! Такого и впрямь могут принять за сумасшедшего. А я просто вспомнил, как мы с Холмсом расследовали дело рыжего ростовщика, которого мошенники заставили переписывать Британскую энциклопедию».
Его и в самом деле не беспокоили внезапные воспоминания. Напротив, теперь он находил в них особую прелесть — во всех, даже в самых тяжелых.
Уотсон женился в 1888 году, очарованный чистотой и спокойным достоинством Мэри Морстен. По любви? О, тогда он не задумываясь отвечал «да», ни секунды не сомневаясь, что делает все правильно, и счастливы будут все: и он, и малышка Мэри, и даже Холмс.
— Вам тоже надо подыскать хорошую девушку, пора обзаводиться семьей, Холмс, — говорил он наставительно. Холмс только смеялся. Тогда в этом смехе Уотсон не чувствовал ничего... ничего из того, что там в действительности было.
Потом, когда стало ясно, что судебное разбирательство, инициированное Холмсом с целью разоблачения профессора Мориарти, оборачивается против него самого, когда стали всплывать на поверхность все ничтожные, не значимые, но такие интересные для публики подробности личной жизни Холмса, Уотсон спросил его, совершенно потрясенный не этими фактами — о них он частью был осведомлен, а частью догадывался:
— Холмс, помилуйте, но почему же вы не маскировались? Почему во всех этих... домах терпимости назывались подлинным именем?
Холмс тогда пожимал плечами и улыбался.
Он вообще улыбался все то лето. Его шельмовали в газетах — а он улыбался; Майкрофт кричал, что он опозорил семейное имя — Холмс улыбался; миссис Хадсон поджимала губы и ворчала вполголоса о том, что никогда бы не сдала квартиру, если бы знала — Холмс хлопал ее по плечу, словно старого приятеля, и улыбался.
Только в тот последний день...
Это было последнее заседание суда — все слова были сказаны, все свидетельства заслушаны. Майкрофт уговаривал Холмса бежать на континент.
— Вы поедете со мной, Уотсон? — спросил Холмс как-то неловко, не так, как спрашивал обычно: тоном не предполагающим отказа. — А, впрочем, о чем это я, не стоит бросать миссис Уотсон. Я никуда не поеду, Майкрофт.
Старший Холмс ответил тогда, ни на секунду не выходя из образа ледяной глыбы:
— Что ж, решать тебе, надеюсь, ты осознаешь последствия...
А потом спустился вниз, подождать Шерлока в экипаже.
— Все будет хорошо, Уотсон, вот увидите! — сказал Холмс, прощаясь. — Вы прогуляетесь с супругой и приедете сюда после обеда, и мы выпьем с вами кларета, чтобы отпраздновать окончание этой волынки.
— Вы действительно так уверены, Холмс? — спросил доктор. — Вам... не страшно?
— Верьте мне, Уотсон, всегда верьте мне! — ответил он и ушел на судебное заседание, с которого ему не суждено было выйти свободным.
Уотсон обещал Мэри отвезти ее погулять в ботанический сад, он столько раз нарушал обещания, данные жене, что в этот раз просто не мог...
К обеду он был уже на Бейкер-стрит, в нетерпении бегал по гостиной, прислушиваясь к шагам на лестнице, скрипу дверей, шороху колес проезжающих экипажей. Но вместо Холмса пришла только телеграмма от Майкрофта.
Все эти воспоминания были с Уотсоном и раньше. Но тогда они давили, разрывали голову и сердце своей непостижимой трагической предопределенностью, а теперь — стало легко. Легко и страшно.
Уотсон вспомнил еще, что как-то в детстве ему нужно было удалить больной зуб. Челюсть ломило, но аптекарь и его инструменты казались страшнее боли. Живот сводило, мать грозилась ремнем, но справился маленький Джон только когда вдруг представил, что завтра, уже после того, как с зубом будет покончено, он пойдет на рыбалку со старшим братом и тот даст ему подсечь самую большую рыбину, а вечером мать напечет картошки, изжарит рыбу, которую они поймают, и они будут сидеть все вместе и есть рассыпчатую картошку с крупной солью... Страх перед клещами аптекаря не прошел, но стало вот так же — легко.
Дорога от Дувра до Лондона, от вокзала до Бейкер-стрит, под проливным дождем, без плаща и зонта — была вдвое короче и радостнее, чем весь его «отпуск» во Франции.
Миссис Хадсон едва не потеряла своей подлинно викторианской выдержки, когда он ввалился в таком виде на кухню и обнял ее, не обращая внимания на потоки воды.
— Что ж, — сказала она, когда он выпустил ее и смеясь, сам не зная чему, стал стаскивать с себя раскисший пиджак, — и правильно.
Она не стала уточнять, что именно заслужило ее одобрение — просто пошла растапливать бойлер, чтобы согреть воды для ванны.
Уотсон вымылся и с удовольствием выпил чаю с бутербродами, прямо на кухне, потому что гостиная и комнаты были совершенно выстужены.
— Я растоплю камин в вашей спальне, доктор, — сказала миссис Хадсон, довольно щуря глаза, и ушла наверх.
Уотсон сидел за кухонным столом, в халате, тапочках и пледе и смотрел на огонь, шумящий в плите.
Здесь пахло углем и постным маслом, и немного имбирем в чае. Уотсону было не просто хорошо сидеть тут — он был почти счастлив. И он впервые за полтора года не чувствовал вины за то, что ему хорошо, а Мэри умерла, а Холмс...
Он отхлебнул сладкого чая и закрыл глаза.
И тут же понял, что все это время, весь свой обратный путь домой, он сочинял одно письмо. Просто оно мелькало у него в голове мозаикой картинок, и только теперь вылилось в слова.
«Дорогой мой! Позвольте мне быть непоследовательным и неожиданным, а также совершенно нелогичным, это мне присуще и от природы, и по роду моей деятельности — ведь я сочинитель историй. Так вот, следуя ветреной непоследовательности, вопреки всем моим словам, не раз сказанным вам раньше, я твердо заявляю теперь, что люблю вас.
Больше всего на свете мне хочется сказать эти слова, глядя в ваши удивительные глаза. И хотя это пока невозможно, тот день, когда я все-таки сделаю это, непременно настанет. Он взойдет над нами, как новое светило, как звезда, возвещающая о наступлении новых времен. Это так же неотвратимо, как наступление рождества.
Я не хочу думать о прошлом. Хотя я ни на секунду не забываю, не забуду никогда, сколько страданий я вольно или невольно причинил вам. Если бы казни исправляли содеянное, я бы с радостью взошел на эшафот.
Я не хочу думать и о будущем, о том, что будет после. Быть может, вы не поверите мне, и отвернетесь от меня, как от Иуды. Пусть будет так, хотя мне изо всех сил хочется оказаться всего лишь Петром.
Я думаю только о том самом дне, когда я увижу вас перед собой — только вас, дорогой мой Шерлок Холмс, — не джентельмена, не детектива и уж, конечно, не заключенного — вас, ваши глаза, вашу снисходительную улыбку, вашу катастрофически тощую, но все-таки прекрасную фигуру. Я увижу вас и скажу вам о своей любви.
Все остальное — не имеет значения».
@темы: Шерлок Холмс, Доктор Уотсон, Фанфики
Здорово.
Если я правильно поняла, Джон собирается на свиданку ?
Если я правильно поняла, Джон собирается на свиданку ? да, Вы все правильно поняли!
И смерти ему желает.. Из-за себя или из-за Шерлока ?
Я думаю, что не всем радостно идти на свидание в тюрьму. Мне бы не было радостно.
А вообще, мне очень понравилось начало, когда доктор обращается к Холмсу, оглядывается... а там никого. И музей - очень болезненный момент, имхо. Пишите обязательно дальше!
Конечно, этот момент, с неверием, может показаться странным, я понимаю. Но вот мне кажется, что герои Гая Ричи так могли бы себя ощущать. Я не хочу сказать, что опираюсь на этот фильм - у меня в голове мои собственные герои.
Продолжения хочется, очень уж заинтриговало начало.
Явно ведь не за слэш... А плохо, если так? Мне не хочется пересказывать фик в комментариях.
Судя по названию, макси действительно будет макси
Ну, тот факт, что местом встречи является тюрьма (или что-то подобное) радость отравляет. Но не досмерти. Радость, пусть горькая, всегда присутствует. Иначе никто бы на эти свиданки не ходил (чувство долга не проканает, т.к. эти люди в глазах общества за пределами, т.о. индульгенция у бывших близких в кармане) Радость - от того, что увидишь дорогого человека, в каком бы он ни был состоянии. Посмотришь в глаза, возьмешь за руку. За эти минуты краденого счастья платят чем угодно.
И еще, если можно уточнить, Мэри умерла "год назад", это было до истории с пестрой лентой или после?
Пока вопросов много, а информации недостаточно))) с удовольствием буду читать продолжение
Юкио31, кажется, я Вас понимаю. В каком-то смысле для Уотсона все так и есть, но все-таки тяжесть этих встреч перевешивает.
Мэри умерла "год назад", это было до истории с пестрой лентой или после? После. "Пестрая лента" датируется 1883 годом в той хронологии, которую я читала.
Ирма Банева,
Ural Lynx, спасибо за Ваш отзыв!
Филифьонка в ожидании, повесила продолжение.
Я не знаю, правильно ли я все оформляю тут. Если что, прошу меня извинить.
Sectumsempra., я не знаю(((( я придумала какую-то часть рассказа, но куда все это заведет, пока не могу сказать.
Ну вот(((((
Sectumsempra., а Вы всегда заранее знаете, чем Ваш фанфик кончится?
Я читала некоторые Ваши замечательные работы.
У меня есть план в общих чертах, я сомневаюсь только про финал.
Только за Холмса страшновато, подозрительные у них там гуманные меры воздействия, и что с ним будет, если вдруг перейдут к негуманным...